Поздравление в бегущей строке


Поздравление в бегущей строке

Поздравление в бегущей строке

Поздравление в бегущей строке








Стихи 1965–1979


Не выходят стихи. Ну и ладно. Забуду, покину
Стол, чернильницу, сердце, решительно влезу в пиджак.
Выйду в ночь, как в отставку, с презрением шляпу надвину,
Саркастически толстые губы поджав.

Мама, мама, ваш сын неудачник. Ваш сын неприкаянный ходит.
Разве можно так долго ходить? Разве можно так долго курить?
Не выходят стихи. Понимаете, жизнь не выходит.
Может, время жениться и шлёпанцев пару купить?

Я горю белым светом своих неподкупных бессонниц.
Мой обугленный рот «Презираю!» кричит на меня.
Я лопату беру и копаю в том месте, где совесть.
Ненавижу стихи! Прометей, не желаю огня!

1965

 Я люблю тебя за всё так просто,  


Я люблю тебя за всё так просто,
Я тебя собою задарил.
Но любовь моя, как папироса,
Хоть её о сердце закурил.

Ты глядишь куда-то мимо-мимо.
Едким взглядом всё вокруг слепя.
Я курю и кашляю от дыма,
Осыпаю пепел на себя.

Ветер за тобой бежит вприпрыжку,
Волосы твои на искры рвёт.
В первый раз курю -
ещё мальчишка, -
Папироса кончится вот-вот.

1966

Атомная сказка


Эту сказку счастливую слышал
Я уже на теперешний лад,
Как Иванушка во поле вышел
И стрелу запустил наугад.

Он пошел в направленье полета
По сребристому следу судьбы.
И попал он к лягушке в болото,
За три моря от отчей избы.

— Пригодится на правое дело! —
Положил он лягушку в платок.
Вскрыл ей белое царское тело
И пустил электрический ток.

В долгих муках она умирала,
В каждой жилке стучали века.
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака.

1968

 Закрой себя руками: ненавижу!

Закрой себя руками: ненавижу!
Вот Бог, а вот Россия. Уходи!
Три дня прошло. Я ничего не слышу
И ничего не вижу впереди.

Зачем? Кого пытался удержать?
Как будто душу прищемило дверью.
Прислала почту — ничему не верю!
Собакам брошу письма — растерзать!

Я кину дом и молодость сгублю,
Пойду один по родине шататься.
Я вырву губы, чтоб всю жизнь смеяться
Над тем, что говорил тебе: люблю.

Три дня, три года, тридцать лет судьбы
Когда-нибудь сотрут чужое имя.
Дыханий наших встретятся клубы —
И молния ударит между ними!

1968

Ветер


Кого ты ждёшь?.. За окнами темно,
Любить случайно женщине дано.
Ты первому, кто в дом войдёт к тебе,
Принадлежать решила, как судьбе.

Который день душа ждала ответа.
Но дверь открылась от порыва ветра.

Ты женщина — а это ветер вольности…
Рассеянный в печали и любви,
Одной рукой он гладил твои волосы,
Другой — топил на море корабли.

1969

Русская мысль


Скажи мне, о русская даль,
Откуда в тебе начинается
Такая родная печаль?..
На дереве ветка качается.

День минул. Проходит два дня.
Без ветра на дереве мечется.
И взяло сомненье меня:
Мерещится иль не мерещится?

Поют, опадая, листки.
С чего оно, право, качается?
Пошёл и напился с тоски…
Так русская мысль начинается.

1969

 Из земли в час вечерний, тревожный


Из земли в час вечерний, тревожный
Вырос рыбий горбатый плавник.
Только нету здесь моря! Как можно!
Вот опять в двух шагах он возник.

Вот исчез. Снова вышел со свистом.
— Ищет моря, — сказал мне старик.
Вот засохли на дереве листья —
Это корни подрезал плавник.

1970

 Завижу ли облако в небе высоком,  


Завижу ли облако в небе высоком,
Примечу ли дерево в поле широком —
Одно уплывает, одно засыхает…
А ветер гудит и тоску нагоняет.

Что вечного нету — что чистого нету.
Пошёл я шататься по белому свету.
Но русскому сердцу везде одиноко…
И поле широко, и небо высоко.

1970

Водолей


Итак, я еду в сторону Кавказа,
На прочее давно махнул рукой.
Сулит душе утраченный покой
Свободное течение рассказа.
Я еду мимо пашен, мимо рек.
В окне земля российская мелькает,
Обочь несётся, дальше проплывает,
А далее стоит из века в век.
Что там стоит?.. Не храм ли Покрова?
Аль разъярённый силуэт Петра?

Рождённый в феврале, под Водолеем
В самодовольный аварийный век,
Я вырос с инфантильным поколеньем,
Издёрганный и точный человек.
Надежды запах стал несносно горек,
И очерствел воспоминаний хлеб.
Я позабыл провинциальный город,
Гду улицы выходят прямо в степь.

Был город детства моего — дыра,
Дыра зелёная и голубая.
И девушка моя, как мир стара,
Сияла, лёгкая и золотая.
На карусель мы сели, на скамью
Летучую и голубую.
Но закружило голову мою,
И я забыл зелёную свою
И первую и дорогую.
«В Москву! — кричал. — Немедленно в Москву!»
Зачем же из неё в тоске бегу я?

От проводницы принимая чай,
Наверно, я забылся невзначай.
Душа моя повита дымкой скуки,
А проводницы голос серебрист.
Она смеётся: — Уберите руки!
Вы всё равно не женитесь, артист.
Оставим эти шутки в стороне,
И я считаю это невозможным.
Гражданка, в одиночестве дорожном
Не думайте так плохо обо мне.

Я вспомню золотое. Нелюдимо
Локтём о шаткий столик опершись,
Я чай приму, я брошу сахар мимо,
Я размешаю чайной ложкой жизнь.
Проеду мимо пашен, мимо рек,
В окне земля российская мелькает,
Обочь несётся, дальше проплывает,
А далее стоит из века в век.

Я вспомню голубое. Стык за стыком
Несутся вспять былые времена.
Но в городе есть улица одна.
Тончайшей ложкой со стеклянным стуком
Я постучусь… Откроет дверь — она!
Я понимаю, как её встревожит.
— Вы помните, двенадцать лет назад
Я вас любил, любовь ещё, быть может…
— Ах, это вы? Садитесь, Александр! -
Но в хитрый разговор совсем некстати
Ворвались дребезжащие болты
И голос: «Остановка!» На закате
Горят верхи деревье и мечты.
Вокзал качнулся, замерли деревья,
И в воздухе переломилось время.
Я вышел с чайной ложкой на перрон.
О, город детства, это он ли? Он!
Что с поездом? «Задержится немного».
Успею!.. О, забытая дорога!
Мне стыдно потому, что всё прошло.
Вот этот дом. Знакомое окошко.
Я постучал, как дьявол, чайной ложкой
В холодное горящее стекло.
В окне мелькнуло женское лицо,
Открылась дверь бесшумно на крыльцо.
Смеркалось. Вышла женщина из света.
Я молвил у ступеньки на краю:
— Не узнаёшь знакомого поэта? -
Она произнесла: — Не узнаю. -
Стояли и смотрели друг на друга.
Ужеди это ты, моя подруга?
Куда девались тонкие черты,
Полёт, и блеск, и девичьи замашки?
На сарафане гнутые цветы…
О, полнота! О, гнутые ромашки!

— …Муж лётчик был. Характер своенравный.
Мы оба были слишком равноправны,
Он надоел мне этим. Он ушёл… -
Она закуску принесла на стол.
— А как живёшь теперь? — На алименты. -
Вы слышите, друзья-интеллигенты?
— Я вспомнила! — воскликнула она. -
Тихоня, ты любил меня… О, боже!
Как я смеялась в девочках!.. Постой же!
Куда? Уж поздно… — Да! И ночь темна.
И в прошлом ничего-то не найти,
А поезд мой давно уже в пути.
И площадь привокзальная пуста.
И скука ожидания остра.

Но вот машина. Морда между делом
Зевает. На борту во всю длину
Намараны скрипучим школьным мелом
Два слова: «Перегоним сатану!»
Вот кстати! Грузовик остервенело
Понёсся. Я нагнал остывший чай
На следующей станции. Прощай,
Острота ада!.. И душа запела
О свежести, утраченной давно…
За прошлогодним снегом еду в горы.
— Чуть было не отстал! — А поезд скорый, -
Сказал сосед, — отстать немудрено.

1970

Поющая половица


Среди пыли, в рассохшемся доме
Одинокий хозяин живёт.
Раздражённо скрипят половицы,
А одна половица поёт.

Гром ударит ли с грозного неба,
Или лёгкая мышь прошмыгнёт, -
Раздражённо скрипят половицы,
А одна половица поёт.

Но когда молодую подругу
Проносил в сокровенную тьму,
Он прошёл по одной половице,
И весь путь она пела ему.

1971

Отец космонавта


Вы не стойте над ним, вы не стойте над ним, ради Бога!
Вы оставьте его с недопитым стаканом своим.
Он допьёт и уйдёт, топнет оземь: — Ты кто? — Я дорога,
Тут монголы промчались — никто не вернулся живым.

— О, не надо, — он скажет, — не надо о старой печали!
Что ты знаешь о сыне, скажи мне о сыне родном.
Не его ли шаги на тебе эту пыль разметали?
— Он пошёл поперёк, ничего я не знаю о нём.

На родном пепелище, где угли ещё не остыли,
Образ вдовьей печали возникнет как тень перед ним.
— Я ходил на дорогу, — он скажет, — а в доме гостили…
— Ни французы, ни немцы — никто не вернулся живым.

— О, не надо, — он скажет, — не надо. Есть плата дороже.
Что ты знаешь о сыне, скажи мне о сыне родном.
Ты делила с ним стол и ночей сокровенное ложе…
— Он пошёл поперёк, ничего я не знаю о нём.

Где же сына искать, ты ответь ему, Спасская башня!
О медлительный звон! О торжественно-дивный язык!
На великой Руси были, были сыны бесшабашней,
Были, были отцы безутешней, чем этот старик.

Этот скорбный старик не к стене ли Кремля обратился,
Где пропавшего сына начертано имя огнём:
— Ты скажи, неужели он в этих стенах заблудился?
— Он пошёл поперёк, ничего я не знаю о нём.

Где же сына искать, где искать, ты ответь ему, небо!
Провались, но ответь, но ответь ему, свод голубой, –
И звезда, под которой мы страждем любови и хлеба,
Да, звезда, под которой проходит и смерть и любовь!

— О, не надо, — он скажет, — не надо о смерти постылой!
Что ты знаешь о сыне, скажи мне о сыне родном.
Ты светила ему, ты ему с колыбели светила…
— Он прошёл сквозь меня, ничего я не знаю о нём.

1972

 О, миг! Это камень проснулся  


О, миг! Это камень проснулся
И мира пустого коснулся,
И каменным стал этот мир.
Всё сущее камень сломил.

Дороги назад оглянулись,
Все стороны света замкнулись,
И молния в камень ушла…

И камню открылась душа.

1972

 Надоело качаться листку  


Надоело качаться листку
Над бегущей водою.
Полетел и развеял тоску…
Что же будет со мною?

То ещё золотой промелькнёт,
То ещё — золотая.
И спросил я: — Куда вас несёт?
— До последнего края.

1973

Завещание


1.

Мне помнится, в послевоенный год
Я нищего увидел у ворот —
В пустую шапку падал только снег,
А он его вытряхивал обратно
И говорил при этом непонятно.
Вот так и я, как этот человек:
Что мне давалось, тем и был богат.
Не завещаю — отдаю назад.

2.

Объятья возвращаю океанам,
Любовь — морской волне или туманам,
Надежды — горизонту и слепцам,
Свою свободу — четырём стенам,
А ложь свою я возвращаю миру.
В тени от облака мне выройте могилу.

Кровь возвращаю женщинам и нивам,
Рассеянную грусть — плакучим ивам,
Терпение — неравному в борьбе,
Свою жену я отдаю судьбе,
А свои планы возвращаю миру.
В тени от облака мне выройте могилу.

Лень отдаю искусству и равнине,
Пыль от подошв — живущим на чужбине,
Дырявые карманы — звёздной тьме,
А совесть — полотенцу и тюрьме.
Да возымеет сказанное силу
В тени от облака…

1974

 Ночь уходит. Равнина пуста  


Ночь уходит. Равнина пуста
От заветной звезды до куста.

Рассекает пустыни и выси
Серебристая трещина мысли.

В зёрнах камня, в слоистой слюде
Я иду, как пешком по воде.

А наружного дерева свод
То зелёным, то белым плывёт.

Как в луче распылённого света,
В человеке роится планета.

И ему в бесконечной судьбе
Путь открыт в никуда и к себе.

1974

 Выходя на дорогу, душа оглянулась:  


Выходя на дорогу, душа оглянулась:
Пень иль волк, или Пушкин мелькнул?
Ты успел промотать свою чистую юность,
А на зрелость рукою махнул.

И в дыму от Москвы по Хвалынское море
Загулял ты, как бледная смерть…
Что ты, что ты узнал о родимом просторе,
Чтобы так равнодушно смотреть?

1975

Прощальный жест


Зачем ты его обнимала,
Махала с печальных полей,
Как будто туман разгоняла?..
Туман становился плотней.

Он занял скользящее место
В пространстве, лишённом тепла.
Но тайна прощального жеста,
Мерцая, обратно звала.

Развеять дорожную скуку
Помог ему князь темноты,
Что дёргал какую-то куклу,
И кукла махала — и ты…

Годами окно протирала,
Рука уставала мелькать,
Как будто туман разгоняла,
Который нельзя разогнать.

1976

Знамя с Куликова


Сажусь на коня вороного —
Проносится тысяча лет.
Копыт не догонят подковы,
Луна не настигнет рассвет.

Сокрыты святые обеты
Земным и небесным холмом.
Но рваное знамя победы
Я вынес на теле моем.

Я вынес пути и печали,
Чтоб поздние дети могли
Латать им великие дали
И дыры российской земли.

1977

 Я пил из черепа отца


Я пил из черепа отца
За правду на земле,
За сказку русского лица
И верный путь во мгле.

Вставали солнце и луна
И чокались со мной.
И повторял я имена,
Забытые землей.

1977

 Ты зачем полюбила поэта  


Ты зачем полюбила поэта
За его золотые слова?
От высокого лунного света
Закружилась твоя голова.

Ты лишилась земли и опоры.
Что за лёгкая тяга в стопе?
И какие открыло просторы
Твоё тело и в нём и в себе?

Он хотел свою думу развеять,
Дорогое стряхнуть забытьё.
Он сумел небесами измерить
Свой полёт и паденье твоё.

Он уже никогда не вернётся,
След его заглушила трава.
Ты заплачешь, а он отзовётся
На свои золотые слова.

1977

 На тёмном склоне медлю, засыпая,  


На тёмном склоне медлю, засыпая,
Открыт всему, не помня ничего.
Я как бы сплю — и лошадь голубая
Встает у изголовья моего.

Покорно клонит выю голубую,
Копытом бьёт, во лбу блестит огонь.
Небесный блеск и гриву проливную
Я намотал на крепкую ладонь.

А в стороне, земли не узнавая,
Поёт любовь последняя моя.
Слова зовут и гаснут, изнывая,
И вновь звучат из бездны бытия.

1977

Посох


Отпущу свою душу на волю
И пойду по широкому полю.
Древний посох стоит над землей,
Окольцованный мёртвой змеей.

Раз в сто лет его буря ломает.
И змея эту землю сжимает.
Но когда наступает конец,
Воскресает великий мертвец.

— Где мой посох? — он сумрачно молвит,
И небесную молнию ловит
В богатырскую руку свою,
И навек поражает змею.

Отпустив свою душу на волю,
Он идёт по широкому полю.
Только посох дрожит за спиной,
Окольцованный мёртвой змеей.

1977

Тегеранские сны


Вдали от северных развалин
Синь тегеранская горит.
— Какая встреча, маршал Сталин!
Лукавый Черчилль говорит.

Я верю в добрые приметы,
Сегодня сон приснился мне.
Руководителем планеты
Меня назначили во сне!

Конечно, это возвышенье
Прошу не принимать всерьёз…
— Какое, право, совпаденье, —
С улыбкой Рузвельт произнёс.

В знак нашей встречи незабвенной
Сегодня сон приснился мне.
Руководителем Вселенной
Меня назначили во сне!

Раздумьем Сталин не смутился,
Неспешно трубку раскурил:
— Мне тоже сон сегодня снился —
Я никого не утвердил!

1978

Вечный снег


У костра под ворчание пса
Пастуха одолела дремота:
Он услышал в горах голоса
И прерывистый стук пулемёта.

«Это сучья трещат!» Поутру
Огляделся: овец не хватает.
Непричастная злу и добру,
Вечным снегом вершина блистает.

Но очнулся старик наконец
От сиянья, идущего с неба,
По следам запропавших овец
Он добрался до вечного снега.

Он увидел овец — и солдат,
Полегли и свои и чужие
Много лет или больше назад
И лежат меж овец, как живые.

Может быть, это сон поутру?..
Но овца в изголовье стояла,
Непричастная злу и добру,
И замёрзшие слезы сбирала.

Видно, плакал далёкий юнец,
Не сдержался от страха и боли,
Превратился солдат в солонец…
Вон, благая, из этой юдоли!

Обошёл он овец и солдат,
А солдаты лежат, как живые,
Много лет или больше назад
Ждут и смотрят — свои и чужие.

От густого дыханья овец
Пробудились замёрзшие звуки,
Отодвинулся страшный конец,
И оттаяли крестные муки.

И раздался неистовый свист
Там, где в вечность упала граната.
Старый по снегу кинулся вниз
И ожёг своим телом солдата.

И протаял, как искра во мгле,
Хриплый голос далёкого брата:
«Знайте правду: нас нет на земле,
Не одна только смерть виновата.

Наши годы до нас не дошли,
Наши дни стороной пролетели.
Но беда эта старше земли
И не ведает смысла и цели…»

После долго старик вспоминал,
Ничего, кроме правды, не вспомнил,
Ничего, кроме правды, не знал,
Ничего, кроме правды, не понял.

Кто там был? Он мудрец иль святой?
Пал, как все, безымянным героем.
Все легли под небесной плитой.
Все молчат перед вечным покоем.

1978

Вина


Мы пришли в этот храм не венчаться,
Мы пришли этот храм не взрывать,
Мы пришли в этот храм попрощаться,
Мы пришли в этот храм зарыдать.

Потускнели скорбящие лики
И уже ни о ком не скорбят.
Отсырели разящие пики
И уже никого не разят.

Полон воздух забытой отравы,
Не известной ни миру, ни нам.
Через купол ползучие травы,
Словно слёзы, бегут по стенам.

Наплывают бугристым потоком,
Обвиваются выше колен.
Мы забыли о самом высоком
После стольких утрат и измен.

Мы забыли, что полон угрозы
Этот мир, как заброшенный храм.
И текут наши детские слёзы,
И взбегает трава по ногам.

Да! Текут наши чистые слёзы.
Глухо вторит заброшенный храм.
И взбегают ползучие лозы,
Словно пламя, по нашим ногам.

1979

Фонарь


Где мудрец, что искал человека
С фонарём среди белого дня?
Я дитя ненадёжного века,
И фонарь озаряет меня.

Полый шар распылённого света
Поднимает в лесу и степи.
Не даёт никакого ответа,
Но дорогу сулит по цепи.

Вкруг него порошит и круглится
Туча птиц и ночной мелюзги.
Метеорным потоком роится,
А за роем не видно ни зги.

Заливайтесь, античные хоры!
На смолу разменялся янтарь.
Я прошёл за кудыкины горы
И увидел последний фонарь.

И услышал я голос привета,
Что напомнил ни свет ни зарю:
— Сомневаюсь во всём, кроме света!
Кто пришёл к моему фонарю?

— Человек! — я ответил из ночи.
— Человек? Заходи, коли так! -
Я увидел горящие очи,
Что глядели из света во мрак.

Не тужи, моя жизнь удалая,
Коли влипла, как муха в янтарь!
Поддержи меня, сила былая!..
И вошёл я в горящий фонарь.

Я увидел прозрачные мощи,
Волоса или мысли оплечь.
Я вперился в безумные очи,
Я расслышал бессвязную речь.

Не увидеть такого от века,
Не распутать такого вовек:
Он искал днём с огнём человека,
Но в огне должен быть человек!

Поддержи меня, сила былая!
Я фонарь проломил изнутри.
И народные хоры, рыдая,
Заливались до самой зари:

«За приход ты заплатишь судьбою,
За уход ты заплатишь душой…»
И земной и небесной ценою
Я за всё расплатился с лихвой.

Сомневаюсь во всём, кроме света,
Кроме света, не вижу ни зги.
Но тягчит моё сердце поэта
Туча лжи и земной мелюзги.

1979

Муха


Смертный стон разбудил тишину —
Это муха задела струну,
Если верить досужему слуху.
— Всё не то, — говорю, — и не так. —
И поймал в молодецкий кулак
Со двора залетевшую муху.

— Отпусти, — зазвенела она, —
Я летала во все времена,
Я всегда что-нибудь задевала.
Я у дремлющей Парки в руках
Нить твою задевала впотьмах,
И она смертный стон издавала.

Я барахталась в Млечном Пути,
Зависала в окольной сети,
Я сновала по нимбу святого,
Я по спящей царевне ползла
И из раны славянской пила…
— Повтори, — говорю, — это слово!

— Отпусти, — повторила она, —
Кровь отца твоего солона,
Но пьяней твоей бешеной славы.
Я пивала во все времена,
Залетала во все племена
И знавала столы и канавы.

Я сражалась с оконным стеклом,
Ты сражался с невидимым злом,
Что стоит между миром и Богом…
— Улетай, — говорю, — коли так. —
И разжал молодецкий кулак… —
Ты поведала слишком о многом.

1979

Стихи 1981–1990

 «Как он смеет? Да кто он такой?


«Как он смеет? Да кто он такой?
Почему не считается с нами?» —
Это зависть скрежещет зубами,
Это злоба и морок людской.

Хоть они проживут до седин,
Но сметет их минутная стрелка,
Звать меня Кузнецов. Я один,
Остальные — обман и подделка.

1981

На краю


Битва звёзд, поединок теней
В голубых океанских глубинах.
Наливаются кровью моей
Вечный снег и следы на вершинах.

Но предчувствием древней беды
Я ни с кем не могу поделиться.
На мои и чужие следы
Опадают зелёные листья.

Из теней мимолётного дня
Так и воют несметные силы.
Боже мой, ты покинул меня
На краю материнской могилы.

В ложесны, из которых рождён,
Я кровавые слёзы обрушу…
Боже мой, если ты побеждён,
Кто спасёт её бедную душу?

1981

Тайна славян


Буйную голову клонит ко сну.
Что там шумит, нагоняя волну?
Во поле выйду — глубокий покой,
Густо колосья стоят под горой.
Мир не шелОхнется. Пусто — и что ж!
Поле задумалось. Клонится рожь.
Тихо прохлада волной обдала.
Без дуновения рожь полегла.
Это она мчится по ржи! Это она!

Всюду шумит. Ничего не слыхать.
Над головою небесная рать
Клонит земные хоругви свои,
Клонит во имя добра и любви.
А под ногами темней и темней
Клонится, клонится царство теней.
Клонятся грешные предки мои,
Клонится иго добра и любви.
Это она мчится по ржи! Это она!

Клонится, падает с неба звезда,
Клонит бродягу туда и сюда,
Клонит над книгой невинных детей,
Клонит убийцу над жертвой своей,
Клонит влюблённых на ложе любви,
Клонятся, клонятся годы мои.
Что-то случилось. Привычка прошла.
Без дуновения даль полегла.
Это она мчится по ржи! Это она!

Что там шумит? Это клонится хмель,
Клонится пуля, летящая в цель,
Клонится мать над дитятей родным,
Клонится слава, и время, и дым.
Клонится, клонится свод голубой
Над непокрытой моей головой.
Клонится древо познанья в раю.
Яблоко падает в руку мою.
Это она мчится по ржи! Это она!

Пир на весь мир! Наш обычай таков.
Славно мы прожили сорок веков.
Что там шумит за небесной горой?
Это проснулся великий покой.
Что же нам делать?.. Великий покой
Я разгоняю, как тучу, рукой.
Буйную голову клонит ко сну.
Снова шумит, нагоняя волну…
Это она мчится по ржи! Это она! 

1981

 То не лето красное горит,  


То не лето красное горит,
Не осенний пламень полыхает, -
То любовь со мною говорит,
И душа любви благоухает.

Пролетают где-то стороной
Городские грохоты и свисты.
И стоят в окне передо мной
Все мои желания и мысли.

Все они певучи и легки,
Все они цветны и ароматны,
Все они отсюда далеки,
Все передо мной — и невозвратны.

Я уже не знаю, сколько лет
Жизнь моя другую вспоминает.
За окном потусторонний свет
Говорит о том, что смерти нет,
Все живут, никто не умирает!

1982

Поединок


Противу Москвы и славянских кровей
На полную грудь рокотал Челубей,
Носясь среди мрака,
И так заливался: — Мне равного нет!
— Прости меня, Боже, — сказал Пересвет, —
Он брешет, собака!

Взошел на коня и ударил коня,
Стремнину копья на зарю накреня,
Как вылитый витязь!
Молитесь, родные, по белым церквам.
Все навье проснулось и бьет по глазам.
Он скачет. Молитесь!

Все навье проснулось — и пылью и мглой
Повыело очи. Он скачет слепой!
Но Бог не оставил.
В руке Пересвета прозрело копье —
Всевидящий Глаз озарил острие
И волю направил.

Глядели две рати, леса и холмы,
Как мчались навстречу две пыли, две тьмы,
Две молнии света —
И сшиблись… Удар досягнул до луны!
И вышло, блистая, из вражьей спины
Копье Пересвета.

Задумались кони… Забыт Челубей.
Немало покрыто великих скорбей
Морщинистой сетью.
Над русскою славой кружит воронье.
Но память мою направляет копье
И зрит сквозь столетья.

1983

Былина о строке


С голубых небес в пору грозную
Книга выпала голубиная.
Кто писал её — то неведомо,
Кто читал её — то загадано.
Я раскрыл её доброй волею,
Не без помощи ветра буйного.
На одной строке задержал судьбу,
Любоваться стал каждой буковкой.
Что ни буковка — турье дерево,
А на дереве по соловушке,
А за деревом по разбойнику,
За разбойником по молодушке,
На конце концов — перекладина,
Слёзы матушки и печаль земли.
Что ни слово взять — тёмный лес шумит,
Пересвист свистит яви с вымыслом,
Переклик стоит правды с кривдою,
Вечный бой идёт бога с дьяволом.
А за лесом спят добры молодцы,
Тишина-покой, дремлет истина,
И звезда горит ясным пламенем
После вечности мира сущего.
Неширок зазор между буковок –
Может бык пройти и дорогу дать.
А просвет меж слов — это белый свет,
Вечный снег метёт со вчерашнего.
Так слова стоят, что забудешься,
Так долга строка и упружиста,
Глянешь вдоль неё — взгляд теряется.
По строке катать можно яблоко,
А в самой строке только смерть искать.
На конце она обрывается,
Золотой обрыв глубже пропасти –
Головою вниз манит броситься.
Я читал строку мимо памяти,
Мимо разума молодецкого.
А когда читал, горько слёзы лил,
Горько слёзы лил, приговаривал:
— Про тебя она и про всячину.
Про тебя она, коли вдоль читать,
Поперёк читать — так про всячину.

1983

Бой в сетях


"Воздух полон богов" —
так говорили древние греки.

Воздух полон богов на рассвете,
На закате сетями чреват,
Так мои кровеносные сети
И морщины мои говорят.

Я покрылся живыми сетями,
Сети боли, земли и огня
Не содрать никакими ногтями —
Эти сети растут из меня.

Может быть, сам с собой я схватился,
И чем больше рвалось, тем сильней
Я запутался и превратился
В окровавленный узел страстей?

Делать нечего! Я погибаю,
Самый первый в последнем ряду.
Перепутанный мрак покидаю,
Окровавленным светом иду.

Бог свидетель, как шёл я по жизни
Дальше всюду и дальше нигде
По святой и железной отчизне,
По живой и по мёртвой воде.

Я нигде не умру после смерти.
И кричу, разрывая себя:
— Где ловец, что расставил мне сети?
Я свобода! Иду на тебя!

1983

Маркитанты


Было так, если верить молве,
Или не было вовсе.
Лейтенанты всегда в голове,
Маркитанты в обозе.

Шла пехота. Равненье на «ять»!
Прекратить разговоры!
А навстречу враждебная рать -
Через реки и горы.

Вот сошлись против неба они
И разбили два стана.
Тут и там загорелись огни,
Поднялись два тумана.

Лейтенанты не стали пытать
Ни ума, ни таланта.
Думать нечего. Надо послать
Толмача-маркитанта!

— Эй, сумеешь на совесть и страх
Поработать, крапивник?
Поразнюхать о слабых местах
И чем дышит противник?

И противник не стал размышлять
От ума и таланта.
Делать нечего. Надо послать
Своего маркитанта!

Маркитанты обеих сторон -
Люди близкого круга.
Почитай, с легендарных времён
Понимали друг друга.

Через поле в ничейных кустах
К носу нос повстречались,
Столковались на совесть и страх,
Обнялись и расстались.

Воротился довольный впотьмах
Тот и этот крапивник
И поведал о тёмных местах
И чем дышит противник.

А наутро, как только с куста
Засвистала пичуга,
Зарубили и в мать и в креста
Оба войска друг друга.

А живые воздали телам,
Что погибли геройски.
Поделили добро пополам
И расстались по-свойски.

Ведь живые обеих сторон -
Люди близкого круга.
Почитай, с легендарных времён
Понимают друг друга.

1984

 То не лето красное горит,  


То не лето красное горит,
Ни высокий совет, ни любовь!
Посмотри! Твою землю грызут
Даже те, у кого нет зубов.
И пинают и топчут её
Даже те, у кого нету ног,
И хватают родное твоё
Даже те, у кого нету рук.
А вдали, на краю твоих мук
То ли дьявол стоит, то ли Бог.

1984

Голоса


Когда склонился этот свет к закату,
Зашевелились кости мертвеца:
— Меня убила родина за правду,
Я не узнал ни одного лица…

Заговорили голоса из бездны,
Затрепетала полоса теней:
— Не поминай убийц. Они известны.
Открой нам имя родины твоей…

Но если имя родины откроет,
Её убьют чужие и свои.
И он молчит, и только бездна воет
В живом молчанье смерти и любви.

1984

Простота милосердия


Это было на прошлой войне,
Или богу приснилось во сне,
Это он среди свиста и воя
На высокой скрижали прочёл:
Не разведчик, а врач перешёл
Через фронт после вечного боя.

Он пошёл по снегам наугад,
И хранил его — белый халат,
Словно свет милосердного царства.
Он явился в чужой лазарет
И сказал: «Я оттуда, где нет
Ни креста, ни бинта, ни лекарства.

Помогите!..» Вскочили враги,
Кроме света не видя ни зги,
Словно призрак на землю вернулся.
«Это русский! Хватайте его!» –
«Все мы кровные мира сего», –
Он промолвил и вдруг улыбнулся.

«Все мы братья, — сказали враги, -
Но расходятся наши круги,
Между нами великая бездна».
Но сложили, что нужно, в суму.
Он кивнул и вернулся во тьму.
Кто он? Имя его неизвестно.

Отправляясь к заклятым врагам,
Он пошёл по небесным кругам
И не знал, что достоин бессмертья.
В этом мире, где битва идей
В ураган превращает людей,
Вот она, простота милосердья!

1984

Заклинание


Мир с тобой и отчизна твоя!
Покидая родные края,
Ты возьми и моё заклинанье.
В нём затупятся молнии лжи,
В нём завязнут чужие ножи,
Что готовят тебя на закланье.

Все проклятья в него упадут,
Все подводные камни всплывут,
Все летящие пули застрянут.
Волчьи ямы, что роют тебе,
И провалы на горной тропе
Зарубцуют слова и затянут.

Все рогатки оно разогнёт,
Глаз дурной на себя отведёт,
Упасёт от ловушки и яда,
От великих и малых когтей,
От земных и небесных сетей:
Всё возьмёт на себя, если надо.

А когда ты вернёшься домой
И пойдёшь по дороге прямой,
С двух концов подожги заклинанье –
И сгорит твоя верная смерть,
А на пепел не стоит смотреть,
Чёрный пепел развеет дыханье.

1984

Мужик


Птица по небу летает,
Поперёк хвоста мертвец.
Что увидит, то сметает.
Звать её — всему конец.

Над горою пролетала,
Повела одним крылом —
И горы как не бывало
Ни в грядущем, ни в былом.

Над страною пролетала,
Повела другим крылом —
И страны как не бывало
Ни в грядущем, ни в былом.

Увидала струйку дыма,
На пригорке дом стоит,
И весьма невозмутимо
На крыльце мужик сидит.

Птица нехотя взмахнула,
Повела крылом слегка
И рассеянно взглянула
Из большого далека.

Видит ту же струйку дыма,
На пригорке дом стоит,
И мужик невозмутимо
Как сидел, так и сидит.

С диким криком распластала
Крылья шумные над ним,
В клочья воздух разметала,
А мужик невозмутим.

— Ты, — кричит, — хотя бы глянул,
Над тобой — всему конец!
— Он глядит! — сказал и грянул
Прямо на землю мертвец.

Отвечал мужик, зевая:
— А по мне на всё чихать!
Ты чего такая злая?
Полно крыльями махать.

Птица сразу заскучала,
Села рядом на крыльцо
И снесла всему начало —
Равнодушное яйцо.

1984

Отповедь


Что за племя на свет народилось?
Не прогнать и собакой цепной.
Обделила их Божия милость,
Так желают урвать от земной.

Раз поэт, открывай свою душу.
Те стучатся, а эти стучат
И трясут мою славу, как грушу.
— Кто такие? — Свои, — говорят.

Кроме наглых надежд и тумана,
Ни крестов, ни кустов, ни идей.
Ах вы голые карлы обмана,
Постыдились хотя бы людей!

Плащ поэта бросаю — ловите!
Он согнёт вас до самой земли.
Волочите его, волочите,
У Олимпа сшибая рубли.

Вон отсель поперечно-продольно,
Проходимцы души и дорог.
Не хочу. Презираю. Довольно
Обивать мой высокий порог.

1985

 Что тебе до семейных измен?  


Что тебе до семейных измен?
Что тебе до разорванных звеньев?
Что тебе до обрушенных стен?
Что тебе до летящих каменьев?

Горный воздух так чист и глубок,
И леса обступают огулом.
Посмотри на бегущий поток,
Он живёт своей силой и гулом.

Он поток. Он ломает хребты
И летящих камней не боится.
Он зажмёт им орущие рты,
Он обточит им грубые лица.

Он шумит про своё и ничьё,
Он уходит в открытое море,
Где купается имя твоё
И гуляет душа на просторе.

? (1980-85)

 Не поминай про Стеньку Разина  


Не поминай про Стеньку Разина
И про Емельку Пугача.
На то дороженька заказана
И не поставлена свеча.

Была погодушка недоброю,
Ты наломал немало дров.
И намахался ты оглоблею
Посереди родных дворов.

Уж нет дворов — одни растения,
Как будто ты в краю чужом
Живешь, и мерзость запустения
Разит невидимым козлом.

Куда ты дел мотор, орясина?
Аль снес за четверть первача?
И все поешь про Стеньку Разина
И про Емельку Пугача.

Трудись, душа ты окаянная!
Чтобы когда-нибудь потом
Свеча горела поминальная
Во граде Китеже святом.

1986

Портрет учителя


Он истину мира сего
Принёс на ладони тебе:
«Не мысли другому того,
Чего не желаешь себе».

Он светло-рус, и мягко бьёт о плечи
Его волос струящийся потоп,
И чист его широкий светлый лоб,
И нет на нём морщин противоречий;
Темней волос его прямые брови,
Его глаза невыразимы в слове,
Как будто небеса глядят на вас,
Чуть подняты обочья синих глаз,
И глубину ресницы оттеняют;
Едва заметно скулы проступают,
А плавный нос ни мягок и ни груб,
Усы не закрывают полных губ,
Густая борода невелика,
Слегка раздвоена на подбородке.
Высок и прям. Его издалека
Народы узнавали по походке.
Он исходил и Запад, и Восток,
И Юг, и Север вдоль и поперёк.
Две бездны разом видел он во мраке:
И солнце и луну. И на песке
Порой чертил пространственные знаки
И после их сметал в глухой тоске.
Ученики, предавшие его,
Такое действо посчитали странным
И, потаясь, спросили: — Отчего
Не пишешь ты на чём-то постоянном?
И слово указательным перстом
Он начертал на воздухе пустом.
И вспыхнуло, и засияло слово,
Как молния… И молвил он сурово:
— Вот ваше постоянное. Вот то,
Чего не может вынести никто.
Покоя нет: вы грезите покоем,
А силы тьмы вокруг теснятся роем.
Три битвы, три войны идут от века.
Одна идёт, сокрыта тишиной,
Между свободной волей человека
И первородно-личною виной.
Вторая битва меж добром и злом,
Она шумит по всем земным дорогам.
А третья — между дьяволом и Богом,
Она гремит на небе голубом.
В душе и рядом бьётся тьма со светом,
И первый крик младенца — он об этом.
Раскаты грома слышатся в крови,
Но говорю вам: истина в любви.
Не ждите чуда, не просите хлеба.
Ваш путь туда! — он указал на небо.
Ученики ему сказали: — Отче,
Уныние в крови, а ты горишь
И коротко, и просто говоришь,
Но можешь ты сказать ещё короче?
— Могу! — и на ладони написал
Он истину и миру показал:
— В двух первых битвах победите с нею.
О третьей битве говорить не смею.
Направит вас туда, преобразив,
Иного мира воля и порыв.

1987

Кость

Ты царь: живи один.

А. Пушкин

Жил я один. Ты сказала: — Я тоже одна,
Буду до гроба тебе, как собака, верна…

Так в твою пасть был я брошен судьбой на пути.
Грызла меня, словно царскую кость во плоти.

Страстно стонала, хотя и другие порой
Кость вырывали из пасти твоей роковой.

С воплем бросалась на них ты страшней сатаны.
Полно, родная! Они, как и ты, голодны.

Высосан мозг, и в порожней кости иной раз
Дух или ветер поёт про последний мой час.

Брошенный буду мерцать среди горних светил…
В Бога поверь, чтоб тебя он за верность простил.

1988

 Друг от друга всё реже стоим  

В. К.

Друг от друга всё реже стоим
В перебитой цепи воскрешений.
Между нами фантомы и дым…
Мы давно превратились в мишени.

Что нам смерть! На кабы и авось
Столько раз воскресало славянство.
Наше знамя пробито насквозь,
И ревёт в его дырах пространство.

Застит низкого солнца клочок
Тёмной воли картавая стая.
Но косится в бою твой зрачок,
Голубиную книгу читая.

1988

Голубь


Мы на заре самих себя заспали,
И жизнь шумит, как сорная трава.
На крошку хлеба голубя поймали
Мальцы замоскворецкого двора.

Не грязный голубь с дерева безверья -
Сиял красавец, бел, как вечный снег.
Они б ему повыдергали перья,
Но отобрал прохожий человек.

Курчавый Ицек подскакал, как мячик,
И человека начал осаждать:
— Отдайте мне! — Зачем тебе он, мальчик?
— Поймите! Я могу его продать!

Звенело что-то в голосе такое
Глубокое, что вздрогнул человек.
— Пускай летает, — и взмахнул рукою.
— Пускай летает! — повторил навек.

Все видела и слышала старушка,
Дремавшая у Господа в горсти.
И, как в бору печальная кукушка,
Запричитала: — Боже, возврати!

Так, значит, есть и вера и свобода,
Раз молится святая простота.
О возвращенье блудного народа
В объятия распятого Христа.

1988

Пузыри


Всяк пузырь на волю выпускает
Джинна, заключённого внутри.
Но младенец этого не знает,
Млечные пуская пузыри.

Хочется тебе пузырь потрогать -
Дьявол строит рожи изнутри.
Вечный бой. Ты слышишь гром и грохот -
То металл пускает пузыри.

А когда кометы возникают
Около земного бытия, -
Пузыри кровавые пускают
Чистый разум и душа твоя.

Вечность дышит, как морская пена,
Пузырится главами собор.
Плоть живая пенится мгновенно,
И душа уходит на простор.

Мир звенит пустыми пузырями
Праздных грёз и дутого стекла,
Мыльными мгновенными шарами,
Что пускают слава и хвала.

Наложи печати и запреты,
Только ничего не говори,
Потому что дети и поэты
Всё же верят в эти пузыри.

1988

Откровение обывателя


Смотрим прямо, а едем в объезд.
Рыба-птица садится на крест
И кричит в необъятных просторах.
Что кричит, мы того не возьмём
Ни душою, ни поздним умом.
Теснотой и обидой живём.
Заливается ночь соловьём,
День проходит в пустых разговорах.

Заскучаю и муху ловлю,
Жаль, что быстрой езды не люблю
И нельзя провалиться на месте.
Мне поведал проезжий во мгле:
«Перестройка идёт на земле!»
Мне-то что! Хлеб и соль на столе,
И летает жена на метле.
Я чихал на такое известье!

Жизнь свихнулась, хоть ей не впервой,
Словно притче, идти по кривой
И о цели гадать по туману.
Там котёл на полнеба рванёт,
Там река не туда повернёт,
Там Иуда народ продаёт.
Всё как будто по плану идёт…
По какому-то адскому плану.

Кем мы втянуты в дьявольский план?
Кто народ превратил в партизан?
Что ни шаг, отовсюду опасность.
«Гласность!» — даже немые кричат,
Но о главном и в мыслях молчат,
Только зубы от страха стучат,
Это стук с того света, где ад.
Я чихал на подобную гласность!

Мне-то что! Обываю свой крест.
Бог не выдаст, свинья не доест.
Не по мне заварилася каша.
Рыба-птица на хрип перешла,
Докричаться до нас не могла.
Скучно, брат мой! Такие дела.
Особливо когда спохмела…
Жаль души, хоть она и не наша.

1988

Афганская змея


Аллах и пуля в рай ведут душмана,
И русский сон тревожен в том краю.
Один солдат в горах Афганистана
Заметил полумертвую змею.

Она на солнце узко отливала
Узорчатым черненым серебром.
Он пожалел и каждый день, бывало,
Поил ее из миски молоком.

Уже змея солдата узнавала,
Уже она из рук его пила.
Других она к себе не подпускала.
Окрепла и однажды уползла…

Застава спит. В палатке сон глубокий.
В глухую ночь стоял он на посту.
И только вспомнил отчий край далекий —
Опасность просквозила темноту.

И, уловив опасность по скольженью,
Присел от страха и узнал змею —
Та самая! И обвила за шею
Она его, как гурия в раю.

Хотел он встать, не тут-то было дело!
Змея вздымала голову пред ним,
В лицо шипела и в глаза глядела.
Так и сидел он в страхе, недвижим.

Как будто шум со стороны палатки,
Как будто тихо… Вечность протекла.
Змея, разжав кольцо смертельной хватки,
Его освободила. Уползла.

Он распрямился и, мрачней заката,
Прошел насквозь заставу, — кровь и прах.
Все вырезаны, все его ребята,
И первыми — кто были на постах.

Как жить ему? Его сомненье гложет,
Подумать страшно: может быть, змея
Его спасла, за счет других… О боже,
Печальна тайна, но она твоя!

1989

 В воздухе стоймя летел мужик,  


В воздухе стоймя летел мужик,
Вниз глядел и очень удивлялся
И тому, что этот мир велик,
И тому, что сам не разбивался.

Так-то так. Но он не знал того,
Пролетая над частями света,
Что таким представила его
Дикая фантазия поэта.

Между тем поэт о нём забыл:
Голова на выдумки богата,
А мужик летит среди светил,
И, пожалуй, нет ему возврата.

1990

Струна


В землю белый и красный легли,
Посылая друг другу проклятья,
Два ствола поднялись из земли
От единого корня, как братья.

В пыль гражданская распря сошла,
Но закваска могильная бродит.
Отклоняется ствол от ствола,
Словно дьявол меж ними проходит.

Далеко бы они разошлись,
Да отца-старика по наитью
Посетила счастливая мысль —
Их связать металлической нитью.

Слушай, слушай, родная страна,
В грозовую ненастную пору,
Как рыдает от ветра струна
И разносится плач по простору.

В ясный день не рыдает она,
И становятся братья родными.
И такая стоит тишина,
Словно ангел витает над ними.

1990

Возвращение


Шёл отец, шёл отец невредим
Через минное поле.
Превратился в клубящийся дым -
Ни могилы, ни боли.

Мама, мама, война не вернёт…
Не гляди на дорогу.
Столб крутящейся пыли идёт
Через поле к порогу.

Словно машет из пыли рука,
Светят очи живые.
Шевелятся открытки на дне сундука -
Фронтовые.

Всякий раз, когда мать его ждёт, -
Через поле и пашню
Столб клубящейся пыли бредёт,
Одинокий и страшный.

?

Двое


Где-то в поезде ехали двое,
Невпопад говорили, и вдруг
Я словечко услышал такое -
До сих пор пресекается дух.

Глянул: бабка над внуком рыдала
И рыданьем баюкала слух.
— Кто тут был?
— Никого не бывало… -
До сих пор пресекается дух.

И словечко-то, право, пустое,
И расслышал его я не так:
— В этом мире погибнет чужое,
Но родное сожмётся в кулак.

Стихи 1991–1998

Молчание Пифагора


Он жил и ничего не мог забыть,
Он камень проницал духовным зреньем.
Ему случалось человеком быть,
И божеством, и зверем, и растеньем.

Свои рожденья помнил с оных пор
И в нескольких местах бывал он разом.
Река встречала: — Здравствуй, Пифагор! —
Он проходил: — Прощай, мой бывший разум!

Он в тишине держал учеников
И вёл беседы только через стену.
И измышлял для будущих веков
Мусическую стройную систему.

Он говорил: — Она должна звучать,
Но тайно, как община на Востоке. —
Об истине предпочитал молчать,
Но позволял окольные намёки:

«Не спорь с народом. Слово нагишом
Не выпускай: его побьют камнями.
Живой огонь не шевели ножом:
Он тело Бога. Не любись с тенями…»

Он толковал на берегу морском,
Где волны отливали синим светом:
— Мы промолчать не можем обо всём,
Так помолчим хотя бы вот об этом!

Он ставил точку в воздухе, как рок:
— Вот точка духа. Вот его основа!
Всё остальное мировой поток,
То бишь число. А посему ни слова!..

Он этим ничего не утвердил
И в прошлый раз на берегу пустынном,
Когда он треугольник начертил:
— Вот красота! Тут множество в едином.

Безмолвствует такая красота,
Она не для обычного сознанья.
Он первым из людей замкнул уста
И сей завет назвал щитом молчанья.

Своим молчаньем он сказал о том,
Что истина рождается не в спорах.
Но многие философы потом
Жизнь провели зазря в словесных орах.

Есть немота, по ней легко узнать
В любой толпе иного человека:
Он хочет что-то важное сказать,
Его душа немотствует от века…

Река времён всё помнит и шумит,
Безмолвствует и спит река забвенья,
Одна река мерцает и дрожит,
Другая — тень застывшего мгновенья.

Какие прошумели племена
На берегу печали и раздора!
Какие пролетели времена
Над златобедрым прахом Пифагора!

Великая любовь не говорит,
А малая хохочет и болтает.
Великая печаль не голосит,
А малая и ропщет и рыдает.

Любовь слила два сердца — взор во взор,
Они молчат на берегу пустынном.
Ни слова, о, ни слова, Пифагор,
О красоте, чья двойственность в едином!

У вечного покоя не шумят,
А для других стоят в молчанье строгом.
Не просто так покойники молчат,
А чтоб душа заговорила с Богом.

Затишье перед битвой чутко спит,
Безмолвье после битвы спит глубоко.
Душа живая около молчит,
А души мёртвых… те молчат далёко.

Бывало, в бой стеной молчанья шли:
Ни голоса, ни выстрела, ни звяка.
Психической атаку нарекли.
Психея, ты молчишь? Твоя атака!

Ты помнишь зал? Беспечный бал гремел.
Но ты вошла — и все как онемели.
И кто-то молвил: «Ангел пролетел!»
Не только ангел. Годы пролетели!..

Молчанье — злато, слово — серебро,
А жизнь — копейка с мелким разговором.
Silentium! Вытряхивай добро,
Сдавай бутылки вместе с Пифагором!

Когда молчать преступно, то умри,
Не покупай народного вниманья!
В речах вождей блистает изнутри
Дешевая фигура умолчанья.

Что шепчет демон, ухо щекоча?
Откуда в слабой женщине болтливость?
Где кротость духа? Где его свеча?
Шумит свобода. Где её стыдливость?..

Вперёд, вперёд! Веди, угрюмый стих!
Веди меня по всем камням-дорогам
К безмолвью просветлённых и святых,
Обет молчанья давших перед Богом.

Веди в подвалы вздыбленных держав,
Где жертвы зла под пытками молчали;
Ни истины, ни правды не предав,
Они самозабвенно умирали.

Замри, мой стих!.. Безмолвствует народ
В глухой долине смуты и страданья.
И где-то там, из мировых пустот,
Очами духа светит щит молчанья. 

1991

silentium — лат. "молчание"

Осенняя годовщина

Октябрь уж наступил…

А. Пушкин

С любовью к Октябрю Россия увядает,
Она жива сегодня, завтра нет.
Зажги свечу и плачь!.. Уж роща отряхает
Кровавые листы — их так любил поэт.
Народная слеза в осадок выпадает,
Народная тропа уходит на тот свет. 

[Октябрь 1993]

Последняя ночь


Я погиб, хотя ещё не умер,
Мне приснились сны моих врагов.
Я увидел их и обезумел
В ночь перед скончанием веков.

Верно, мне позволил Бог увидеть,
Как умеют предавать свои,
Как чужие могут ненавидеть
В ночь перед сожжением любви.

Жизнь прошла, но я ещё не умер.
Слава — дым иль мара на пути.
Я увидел дым и обезумел:
Мне его не удержать в горсти!

Я увидел сны врагов природы,
А не только сны моих врагов.
Мне приснилась ненависть свободы
В ночь перед скончанием веков.

Я услышал, как шумят чужие,
А не только говорят свои.
Я услышал, как молчит Россия
В ночь перед сожжением любви.

Вон уже пылает хата с краю,
Вон бегут все крысы бытия!
Я погиб, хотя за край хватаю:
— Господи! А Родина моя?! 

1993

Плач о самом себе


Ходило солнце высоко,
Всё отражалось в нём.
Мне было тяжко и легко
Светить его огнём…

Вещало сердце: мне дано
Идти во глубь глубин,
Где было знание одно
И был язык один.

Но потемнела жизнь моя,
Душа и плоть моя!
Темнее только мать-земля,
Сырая мать-земля.

Ещё как будто не зарыт
Лежу во тьме степей.
Далёкий колокол звонит
Из-под моих ногтей.

Натянут креп ночного дня,
Так пусто и мертво.
Пришли народы на меня,
Не видя ничего.

В гробу откроются глаза,
Блестя в последний раз.
Моя тяжёлая слеза
Покатится из глаз.

И встанет Солнце высоко
У гроба моего.
И спросит тихо и легко:
— Ты плачешь… Отчего?

— О Солнце Родины моей,
Я плачу оттого,
Что изо всех твоих лучей
Не стало одного.

1993

Превращение Спинозы


Смотрел загадочно Барух,
Шлифуя линзы быта,
Как пауки ловили мух
В углах звезды Давида.

Из всех её шести углов,
Из тупиков унылых
Собрал философ пауков
И в банку поместил их.

Друг друга жрали пауки.
Задумался философ.
Но были мысли далеки
От мировых вопросов.

Нюх щекотал кровавый дым -
Паучий бой кончался.
В нечистой склянке перед ним
Один паук остался.

Была разгадка так близка.
Философ не сдержался
И превратился в паука,
И в банке оказался.

Остался жив один из двух,
Один пожрал другого.
Но знать, кто был из них Барух,
Нет смысла никакого. 

1993

Заклятие в горах


Когда до Бога не дойдёт мой голос
И рухнет вниз с уступа на уступ,
Тогда пускай в зерно вернётся колос
И в жёлудь снова превратится дуб.

Иному человечеству приснится,
Как вдаль бредёт мой распростёртый труп —
А на одной руке растёт пшеница,
А на другой — шумит могучий дуб. 

1994

В день рождения


Горит свеча в созвездье Водолея.
А на земле идут мои века,
Напоминая, что душа Кощея
От самого Кощея далека.

Я одинок, я жду освобожденья,
Как хвост кометы, жизнь свою влача.
Мне всё темней в день моего рожденья,
Всё громче Богу молится свеча. 

11 февраля 1995

Сербская песня


Как случилось, как же так случилось?!
Наше солнце в море завалилось.
Вспомню поле Косово и плачу,
Перед Богом слёз своих не прячу.
Кто-то предал, ад и пламень лютый!
В спину солнца нож вонзил погнутый.
Кто нас предал, жги его лют пламень!
Знает только Бог и Чёрный камень.
И наутро над былой державой
Вместо солнца нож взошёл кровавый.
Наше сердце на куски разбито,
Наше зренье стало триочито:
Туфлю Папы смотрит одним оком,
Магомета смотрит другим оком,
Третьим оком — Русию святую,
Что стоит от Бога одесную…
Бог высоко, Русия далёко,
Ноет рана старая жестоко.
В белом свете всё перевернулось,
Русия от Бога отвернулась.
В синем небе над родной державой
Вместо солнца всходит нож кровавый.
Я пойду взойду на Чёрну гору
И всё сердце выплачу простору.
Буду плакать и молиться долго,
Может, голос мой дойдёт до Бога.
Может, ангел плюнет в очи серба,
Его душу заберёт на небо. 

1995

Дни очарования


На гребне славы, а быть может, смерти
Я получил цветок в простом конверте —
Один цветок, и больше ничего,
И даже неизвестно — от кого.
Хотел узнать — напрасная попытка.
Жена сказала: — Это маргаритка. —
Цветок засох, я выбросил его.
Он для меня не значил ничего.

О чём я думал в этой жизни бренной?!
О времени, о смерти, о Вселенной?
Не знаю, после вспомню. А теперь
На странный стук я открываю дверь.
Я дверь открыл на волю провиденья
И замер от немого удивленья.
И надо же! Передо мной она!
Поклонница зазнобная. Одна
Из тех, кто просит в дни очарованья
Сперва вниманья, а потом свиданья.
Поклонницы, что вьются возле нас,
Всегда урвут свой заповедный час.
Они летят на имя человека,
Как мошки на огонь, — и так от века.
— Вадим! —
Вадим Петрович — это я.
Она со мной на «ты». Ну и змея.
Быть может, Томас Вульф писал ужасно,
Но этот тип изобразил прекрасно.
— Позволь войти! —
Я вижу: это страсть,
Тут можно под влияние подпасть.
— Да как вас звать? — спросил её сердито.
— Ах, да! — она смутилась. — Маргарита! —
И засмеялась: — Есть такой цветок… —
Конечно, есть… Как позабыть я мог!
На всякий случай я сказал: — Входите.
Но у меня жена. Не подводите.
— Не подведу! — вошла в мой кабинет,
И мы расположились тет-а-тет.
Зацвёл цветок: слова и звуки, звуки.
Не разговор, а слуховые глюки.
Всё об искусстве — и глаза, и грудь.
Всё обо мне, о Пушкине чуть-чуть.
Глаза блестят, и нечто в них мелькает,
Но что она в искусстве понимает?
На истину копнул разок, другой
И понял, что она ни в зуб ногой.
Зато какими сыпала словами,
Зато какими двигала бровями!
Но несмотря на брови и восторг,
Я заскучал: глазами морг да морг.
Давно мне эта музыка знакома,
С двух слов меня одолевает дрёма.
Хотя была поклонница мила,
Я не заметил, как она ушла.

О чём я думал в этой жизни бренной?
О времени, о правде, о Вселенной?
Не помню… Мысли любят тишину.
Забрал я в ум прогнать свою жену,
И эту мысль ласкаю, как голубку.
И вдруг звонок. Я замечаю трубку,
Я поднимаю трубку, как всегда,
И по привычке отвечаю: — Да!
— Да! — говорю. На том конце молчанье,
Но слышу потаённое дыханье.
Я трубку положил. Чёрт знает что!
Жена спросила: — Кто звонил? — Никто! —
Ответил я. — Какое-то дыханье,
Но не моих ушей очарованье.
Бог дремлет, время катится само.
Через три дня я получил письмо
От Маргариты… Ладно, ради бога.
В письме она взошла на «Вы» — для слога.
«Я думала о Вас все эти дни.
Вы на большом виду, а я в тени.
Я Вас хотела видеть, но похоже,
Вам Ваше одиночество дороже.
Я Вам цветок послала — что с того!
Вы даже не узнали — от кого.
Я к Вам пришла, но Вы тогда скучали
И, кажется, меня не замечали…
Но голос был мне в заповедный час,
И этот голос говорил о Вас:
«Люби его, и он тебя заметит,
Зови его, и он тебе ответит».
Гадала я, что скажет мне поэт:
Родное «да» или чужое «нет»?
Гадала я и наконец решилась,
Знак подала — моя судьба решилась.
Я позвонила, помните… тогда…
Вы всё сказали, Вы сказали: «Да!»
На этом месте я остановился
И так захохотал, что прослезился.
Такого не придумать Сатане!
Она живёт и грезит, как во сне.
А дальше пишет грешными словами.
«Я счастлива, что в одном веке с Вами
Одним и тем же воздухом дышу,
Он так меня ласкает… Я прошу
Заветной встречи!..» Женщина скучает,
И день, и час, и место назначает.
В конце приписка. Крупное P.S.
«Вся Ваша! — здесь, и здесь, и здесь!..»
Понятно, что сказать она хотела,
Она в виду имела части тела.
Бьюсь об заклад на уровне большом:
Она письмо писала нагишом!..
День, час и место — это превосходно.
Который день? Он сходится — сегодня!
И время есть… Тут некуда спешить,
Тут надо выпить прежде, чем решить.
Я сел и дёрнул душу из стакана.
— Ты пьёшь один? — жена сказала. — Странно! —
Конечно, странно, милая душа.
Зато я пью, как надо, не спеша.
Налил и ей. Второй пошёл в охоту,
Потом подряд: я пью всегда без счёту.
И порешил по здравому уму:
Идти мне на свиданье ни к чему.
Пошёл и завалился на диване.
И всё проспал. Проснулся, как в тумане,
И слышу голоса на склоне дня,
И вроде кто-то теребит меня.
Открыл глазок, другой — и глянул в оба:
Передо мной та самая зазноба!
Я даже рот разинул, как дурак,
И весь проснулся… Дело было так.
Поняв, что не пришёл я на свиданье,
Поклонница вошла в очарованье,
Ей в голову взбрело — со мной беда!
Шурум-бурум, и с места — и сюда!
Она вперёд, как саранча, летела
И в двери бум. Жена остолбенела.
— Где он? Что с ним? Он заболел? А ну! —
И оттолкнула бедную жену.
И наконец нашла, кого искала,
У изголовья на колени пала
И радостно трепещет, что живой.
И вот уже готова лечь со мной.
И руку жмёт, и я не замечаю,
Как на её пожатье отвечаю.
Моя жена была поражена:
— Вадим, скажи, что я твоя жена! —
Я ни гугу. Зазноба обернулась
И за словцом в карман не потянулась:
— Так вы жена? Как это глупо. Фи!
Что может понимать жена в любви! —
Я всё лежу. Вот это положенье!
И ничего нейдёт в соображенье.
На них гляжу: и та, и та дрожит.
Моя жена приличьем дорожит,
Но жжёт её последними глазами…
Да ну вас к чёрту! Разбирайтесь сами!
Да это просто сумасшедший дом,
И я не я, и стены ходуном.
Как в зеркале, я стал ненастоящим,
Закрыл глаза и притворился спящим.
Жена с ума сошла и сгоряча
По телефону вызвала врача.
Ну, думаю, не миновать скандала!
Жена в притворный обморок упала.
Поклонница таланта моего
Бежала прочь. Но это ничего.
Цвети, цветок, последним пустоцветом,
Иной талант боготворя при этом.
Светись, звезда! Молись, моя свеча!..
Но вот явились сразу два врача,
Жену и визги увезли в больницу
И растрясли скандал на всю столицу.
А я наутро принимал парад
Пустых бутылок, выстроенных в ряд.

О чём я думал в этой жизни бренной?
Да ни о чём — как Царь всея Вселенной.
Покой везде. А прошлое есть сон…
Когда звонит в квартире телефон,
То по привычке, как во время оно,
Я поднимаю трубку телефона
И, чтоб не ошибиться никогда,
Я говорю: «Однако», а не «Да».
Но иногда, как в дни очарованья,
На том конце я слышу гул молчанья. 

1995

Кубанка


Клубится пыль через долину.
Скачи, скачи, мой верный конь.
Я разгоню тоску-кручину,
Летя из полымя в огонь.

Гроза гремела спозаранку.
А пули били наповал.
Я обронил свою кубанку,
Когда Кубань переплывал.

Не жаль кубанки знаменитой,
Не жаль подкладки голубой,
А жаль молитвы, в ней зашитой
Рукою матери родной.

Кубань кубанку заломила,
Через подкладку протекла,
Нашла молитву и размыла,
И в сине море повлекла.

Не жаль кубанки знаменитой,
Не жаль подкладки голубой,
А жаль молитвы позабытой,
Молитвы родины святой.

Клубится пыль через долину.
Скачи, скачи, мой верный конь.
Я разгоню тоску-кручину,
Летя из полымя в огонь. 

1996

Погребение зерна


Последний век идёт из века в век.
Всё прах и гул, как и во время оно.
— Не может быть! — воскликнул человек,
Найдя зерно в гробнице фараона.

Он взял зерно — и сон зерна пред ним
Во всю земную глубину распался.
Прошли тысячелетия, как дым:
Египет, Рим, и все иные царства.

В каком-то поколенье хлебороб,
А по занятью осквернитель праха,
Он в чистом поле зёрнышко погрёб,
Хотя и не без трепета и страха.

Зерно погибло — вырос хлеб вины.
Шумит в ушах бессонница-пшеница.
Но этот мир лишился глубины,
И никому уже он не приснится. 

1996

Русский лубок


Во вселенной убого и сыро,
На отшибе лубочный пустырь.
Через тёмную трещину мира
Святорусский летит богатырь.

Облака, что бродячие горы,
Клочья пены со свистом летят.
Белый всадник не чует опоры,
Под копытами бездна и смрад.

Он летит над змеиным болотом,
Он завис в невечернем луче.
И стреляет кровавым пометом
Мерзкий карлик на левом плече.

Может быть, он указы бросает
И рукой его бьёт по плечу.
Может быть, свою душу спасает:
«Осторожно! Я тоже лечу».

Облик карлика выбит веками,
И кровавые глазки торчком…
Эх, родной! Не маши кулаками.
Сбрось его богатырским щелчком. 

1996

Лежачий камень


Лежачий камень. Он во сне летает.
Когда-то во Вселенной он летал.
Лежит в земле и мохом зарастает…
Упавший с неба навсегда упал.

Старуха-смерть снимала жатву рядом,
И на него нашла её коса.
Он ей ответил огненным разрядом,
Он вспомнил голубые небеса.

Трава племён шумит о лучшей доле,
Река времён обходит стороной.
А он лежит в широком чистом поле,
Орёл над ним парит в глубокий зной.

И ты, поэт, угрюм ты или весел,
И ты лежишь, о русский человек!
В поток времён ты только руку свесил.
Ты спишь всю жизнь, ну так усни навек.

Спокойно спи. Трава племён расскажет,
В реке времён все волны зашумят,
Когда он перекатится и ляжет,
Он ляжет на твою могилу, брат! 

1997

Серафим


Души рассеянная даль,
Судьбы раздёрганные звенья.
Разбилась русская печаль
О старый камень преткновенья.

Желает вольный человек
Сосредоточиться для Бога.
Но суждена ему навек
О трёх концах одна дорога.

Песок и пыль летят в лицо,
Бормочет он что ни попало.
Святой молитвы колесо
Стальные спицы растеряло.

А на распутье перед ним
На камне подвига святого
Стоит незримый Серафим —
Убогий старец из Сарова.

1997

Живой дар


Одно и то ж: и память, и забвенье.
Что Бог послал, а принял только я.
В руке моей, как вечное мгновенье,
Мерцает незабудка бытия. 

1997

Тёмные люди


Мы тёмные люди, но с чистой душою.
Мы сверху упали вечерней росою.
Мы жили во тьме при мерцающих звёздах,
Собой освежая и землю и воздух.
А утром легчайшая смерть наступала,
Душа, как роса, в небеса улетала.
Мы все исчезали в сияющей тверди,
Где свет до рожденья и свет после смерти. 

1997

Предчувствие


Всё опасней в Москве, всё несчастней в глуши,
Всюду рыщет нечистая сила.
В морду первому встречному дал от души,
И заныла рука, и заныла.

Всё грозней небеса, всё темней облака.
Ой, скаженная будет погода!
К перемене погоды заныла рука,
А душа — к перемене народа. 

1998

Призыв


Туман остался от России
Да грай вороний от Москвы.
Еще покамест мы живые,
Но мы последние, увы.

Шагнули в бездну мы с порога
И очутились на войне,
И услыхали голос бога:
— Ко Мне, последние! Ко Мне! 

1998

 Поэзия есть свет, а мы пестры…

Поэзия есть свет, а мы пестры…
В день Пушкина я вижу ясно землю,
В ночь Лермонтова — звездные миры.
Как жизнь одну, три времени приемлю.
Я знаю, где-то в сумерках святых
Горит мое разбитое оконце,
Где просияет мой последний стих,
И вместо точки я поставлю солнце. 

1998

Стихи 1998–2003

Узоры


Светлый ангел пролетал по небу.
Девка выходила на крылечко,
На ступеньку низкую садилась
И брала иголку с тёмной ниткой,
На холстине белой вышивала
Тайные девические грёзы
И узоры жизни осторожной.
Только ничего не получалось.
Заливалась бедная слезами,
Не могла увидеть даже нитки,
А не то чтоб ангела на небе.
Светлый ангел порадел о девке
За её девические грёзы
И узоры жизни осторожной,
Постучал по голубиной книге -
Выпали три волоса на землю,
Три закладки меж страниц священных.
Первый волос золотой, как нива,
А второй серебряный, как месяц,
Третий волос синий и зелёный,
Словно море в разную погоду.
А меж ними облака стояли,
Полыхали тихие зарницы.
Поглядела девка в поднебесье,
А оттуда молния летела,
А вернее молвить, паутинка,
В паутинке нива золотилась.
Сотворила девка свят-молитву,
Отпустила душу и сказала:
— Это волос ангела блистает,
Мне о нём рассказывала бабка
И шептали во поле колосья…
Поглядела снова в поднебесье,
А оттуда молния летела,
А вернее молвить, паутинка,
В паутинке месяц серебрился.
На неё перекрестилась девка,
Облегчила душу и сказала:
— Это волос ангела сияет!
Мне о нём напоминает месяц,
Зимний снег и седина разумных…
Поглядела снова в поднебесье,
А оттуда молния летела,
А вернее молвить, паутинка,
В ней менялось синее с зелёным.
Перед нею задрожала девка
И глаза, как спящая, закрыла,
Затворила душу и сказала:
— Это волос ангела играет,
Словно море в разную погоду!
Он сегодня мне приснился ночью,
Ничего я про него не знаю
И дрожу с закрытыми глазами…
А когда она глаза открыла,
Волосы в ногах её дремали.
Осторожно их брала руками
И свивала радужную нитку.
И три дня не грёзы вышивала,
А узоры жизни терпеливой,
Мудрые священные узоры.
О трёх днях над вышивкой сидела,
И мелькала быстрая иголка,
И струилась радужная нитка.
На четвёртый день вставала девка:
— Всё готово! Где хвала и слава?..
Распахнула душу и ворота
И сказала: — Вот мои узоры!
Приходил народ на погляденье,
Глубоко ему запали в душу
Мудрые священные узоры.
А они, как нива, золотились,
А они, как месяц, серебрились,
И играли синим и зелёным,
Словно море в разную погоду.
А меж ними облака стояли,
Полыхали тихие зарницы.
— Это счастье! — говорили люди.
— Это радость! — восклицали дети.
— Божья тайна! — молвил самый старый.
— И моя! — проскрежетал зубами
Повелитель мировой изнанки.
Потемнело небо голубое.
Выскочил откуда-то чертёнок,
Прошмыгнул между хвалой и славой
И царапнул по зелёной нитке.
Где царапнул, там и след оставил,
Где царапнул, там и потемнело,
Хоть слегка, но всё-таки навечно.
Явно для того, кто может видеть,
А для глаз счастливых незаметно. 

1998

Рана


Я пел золотому народу,
И слушал народ золотой.
Я пел про любовь и свободу,
И плакал народ золотой.

Как тати, в лихую погоду
Явились враги и друзья,
Схватили за горло свободу,
А в горле свободы был я!

Прощайте, любовь и свобода!
Как тати, враги и друзья
Ударили в сердце народа,
А в сердце народа был я!

Над бездной у самого края
Шатает от ветра народ.
В нём рана зияет сквозная,
И рана от ветра поёт. 

1999

На кладбище


Я пришел не без дыма и хлеба,
Вот стою, о туман опершись.
Оседают под тяжестью неба
И родная могила, и жизнь.

Стыд и скорбь моего окаянства
Стали тягче небес и земли.
Тридцать лет олимпийского пьянства
По горам мою душу трясли.

Из нутра окаянные силы
Излетают кусками огня.
У креста материнской могилы
Рвет небесная рвота меня.

Покаяния вздох излетает
И летит до незримых высот.
На лету его ангел поймает
И до Бога его донесет. 

2 января 1999

Страхи героев


На родину души героев
Смотрят издалека,
И на земле замечают
Ребёнка и старика.

Ребёнок с огнём играет,
Рядом старик стоит.
Ребёнок с огнём играет
Так, что земля горит.

И голоса героев
Сливаются в долгий крик:
— Ребёнок с огнём играет!
— Как знать! — говорит старик. —

Не только вечная слава
И поминальный стих —
Страхи от вас остались…
Он выжигает их.

Он тоже станет героем:
Нрав у него таков.
Он выжигает страхи,
Как тени от облаков.

Вы скажете: — Он рискует
Всё сущее истребить…

Не больше того рискует,
Чем ближнего возлюбить. 

1999

На пирушке


В мире скука, а у нас пирушка,
Честь по чести дольный стол накрыт.
На одном конце палит Царь-пушка,
На другом Царь-колокол гремит.

Поднимите, дьяволы, стаканы
Выше свеч и белых облаков!
Не про нас ли говорят курганы
И тоскуют сорок сороков?

То не сизы соколы слетались,
То встречались наши хрустали.
В честь встречались, в почесть расставались,
Мед и пиво по усам текли.

Все имело место или дело,
Даже время Страшного суда.
Не в твою ли душу залетела
Снулая падучая звезда?

И не ты ли посреди пирушки
Пал лицом на стол, зело разбит?
На слухах ни пушки, ни хлопушки,
Даже колокольчик не звенит.

А когда превечный гром ударил,
Вскинул ты, не открывая глаз,
Голову, стакан рукой нашарил
И хватил во сне, благословясь.

Может, Бог тебя во сне приветил
Или черт поставил свой рожон?
Страшный суд проспал и не заметил…
Вот что значит богатырский сон!

Мы такие версты отмахали,
Догоняя свой последний час!
А про Страшный суд мы не слыхали.
Он прошел, но не дошел до нас. 

2000

Невидимая точка


Я надевал счастливую сорочку,
Скитаясь между солнцем и луной,
И всё глядел в невидимую точку -
Она всегда была передо мной.

Не засекли её радары мира,
Не расклевало злое вороньё,
Все пули мира пролетали мимо,
И только взгляд мой западал в неё.

Я износил счастливую сорочку,
Я проглядел чужое и своё.
И всё смотрел в невидимую точку,
Покамест мир не сдвинулся с неё.

Смешалось всё и стало бесполезно.
Я растерял чужое и своё.
В незримой точке зазияла бездна -
Огонь наружу вышел из неё.

И был мне голос. Он как гром раздался:
"— Войди в огонь! Не бойся ничего!"
— А что же с миром? " — Он тебе казался.
Меня ты созерцал, а не его…"

И я вошёл в огонь, и я восславил
Того, кто был всегда передо мной.
А пепел свой я навсегда оставил
Скитаться между солнцем и луной.

2001

Полюбите живого Христа…


Полюбите живого Христа,
Что ходил по росе
И сидел у ночного костра,
Освещённый, как все.

Где та древняя свежесть зари,
Аромат и тепло?
Царство Божье гудит изнутри,
Как пустое дупло.

Ваша вера суха и темна,
И хромает она.
Костыли, а не крылья у вас,
Вы разрыв, а не связь.

Так откройтесь дыханью куста,
Содроганью зарниц
И услышите голос Христа,
А не шорох страниц. 

2001

Русский маятник


Качнулся влево русский маятник,
И нас налево занесло.
Налево чёрт, как понимаете,
Увеличительное зло.

Во всю ивановскую маятник
Ударил чёрта между глаз.
Идут часы, как понимаете,
И нас качает всякий раз.

На этом сказка не кончается,
Она уходит вглубь и вширь,
Где русский маятник качается,
Как на распутье богатырь.

Качнётся вправо русский маятник.
Направо Бог. Он нас простит.
Часы идут, как понимаете,
Покамест богатырь стоит.

2001

Деревянные боги


Идут деревянные боги,
Скрипя, как великий покой.
За ними бредет по дороге
Солдат с деревянной ногой.

Не видит ни их, ни России
Солдат об одном сапоге.
И слушает скрипы глухие
В своей деревянной ноге.

Солдат потерял свою ногу
В бою среди белого дня.
И вырубил новую ногу
Из старого темного пня.

Он слушает скрипы пространства,
Он слушает скрипы веков.
Голодный огонь христианства
Пожрал деревянных богов.

Мы раньше молились не Богу,
А пню среди тёмного дня.
Он вырубил новую ногу
Из этого старого пня.

Бредёт и скрипит по дороге
Солдат об одном сапоге.
Скрипят деревянные боги
В его деревянной ноге.

Скрипят деревянные вздохи,
Труху по дороге метут.
Народ разбегается в страхе.
А боги идут и идут.

По старой разбитой дороге
В неведомый тёмный конец
Идут деревянные боги.
Когда же пройдут наконец?..

Прошли деревянные боги,
Прошли на великий покой.
Остался один на дороге
Солдат с деревянной ногой. 

2003

Поэт и монах


То не сыра земля горит,
Не гул расходится залесьем, —
Поэт с монахом говорит,
А враг качает поднебесьем.
Монах недавно опочил.
Но сумрак, смешанный со светом,
Его в дороге облачил,
И он возник перед поэтом.
Его приветствовал поэт:
— Как свят, монах? Как живы черти?

МОНАХ

Не очень свят. А живы нет.
Вся жива — сон. Готовься к смерти.

ПОЭТ

Искал я святости в душе
И думал о тебе порою.
И вот на смертном рубеже
Явился ты передо мною.
Признайся, что не любишь ты
Мечты, любви и красоты,
Запросов сердца и ответов.

МОНАХ

Признаться, не люблю поэтов.
Изображать вы мастера,
Но только зло и только страсти,
Что так и валят из нутра.

ПОЭТ

Ты прав, монах. Но прав отчасти.

МОНАХ

А птицы вашего пера —
Воображение и память.
Но что касается добра,
Ваш слог и бледен и натянут.

ПОЭТ

А мощь Державина! Вот слог:
"Я царь — я раб — я червь — я Бог!"

МОНАХ

Отвратна мне гуденьем крови
Державинская ода "Бог".

ПОЭТ

А что ты скажешь о любови?

МОНАХ

Исходит кровью не любовь,
А ваше самовыраженье.
В отмирном самоотверженье
Я умерщвляю плоть, и кровь,
И память, и воображенье.
Они затягивают нас
В свистящий вихрь земного праха,
Где человек бывал не раз,
Был и монах — и нет монаха.

ПОЭТ

Пускаешь пыль в глаза, монах!
Уж пел Давид под диким кедром,
Что человек есть только прах,
С лица земли взметённый ветром.

МОНАХ

В искусстве смешано твоём
Добро со злом и тьма со светом,
Блеск полнолунья с божеством,
А бремя старости с последом.
Покуда мысли есть в уме,
Покуда в сердце есть желанья,
Для узника очарованья.
Не мысли, не желай — и ты
Достигнешь высшего блаженства
При созерцанье совершенства
Добра, любви и красоты.

ПОЭТ

Монах, ты о каком уме
И о какой толкуешь тьме?
Что есть в уме, то есть и в чувстве,
А значит, в сердце и в искусстве.
Искусство смешано. Пусть так.
Пусть в нашем поле плевел много.
Но Богу дорог каждый злак.
Ведь каждый злак — улыбка Бога.
А ты готов всё поле сместь
За то, что плевелы в нём есть.
Не слишком ли ты судишь строго?
Что ж остается нам, творцам?

МОНАХ

Плач покаянья остаётся
Творцам, а может, мертвецам.

ПОЭТ

Давно в искусстве раздаётся
Сей плач.

МОНАХ

Искусство — смрадный грех,
Вы все мертвы, как преисподня,
И ты мертвец — на вас на всех
Нет благовестия Господня.
В предверье Страшного Суда
На рафаэлевой картине —
Завеса бледного стыда,
А не сияние святыни.

ПОЭТ

Загнул юрод! Ещё чего!
Чтоб на лице Пречистой девы
Не выражалось ничего
От прародительницы Евы?
Так отреши её тогда
От человеческого рода,
От богоданного стыда
Под знаком совести юрода.
Ты умерщвляешь плоть и кровь,
Любовь лишаешь ощущенья.
Но осязательна любовь,
Касаясь таин Причащенья.
Какой же ты христианин
Без чувственного постоянства?
Куда ты денешь, сукин сын,
Живые мощи христианства?
Так умертви свои уста,
Отвергни боговоплощенье,
Вкушая плоть и кровь Христа
И принимая Причащенье!

При грозном имени Христа,
Дрожа от ужаса и страха,
Монах раскрыл свои уста —
И превратился в тень монаха,
А тень осклабленного рта —
В свистящую воронку праха.
И смешаны во прахе том
Добро со злом и тьма со светом.
И ходит страшным ходуном
Свистящий прах перед поэтом.
Под ним сыра земля горит,
И гул расходится залесьем.
— Смотри, — поэту говорит,—
Как я качаю поднебесьем.

Поэт вскричал: — Да это враг! —
Окстился знаменным отмахом —
И сгинул враг, как тень, в овраг…
Но где монах? И что с монахом? 

1 и 5 ноября 2003

Слепые мудрецы


В одной пустыне повстречались двое,
И каждый думал: этот мир — пустое!
Один затряс ногой и возопил:
— Как тесен мир! Мне отдавило ногу.
— А в мире что-то есть! — проговорил
В раздумье тот, кто ногу отдавил.
Да, в мире что-то есть, и слава Богу…

А жизнь идёт, не глядя на дорогу. 

2003

Забор


Покосился забор и упал,
Все заборы в России упали
Голос свыше по пьянке сказал,
Что границы прозрачными стали.

Это верно я вижу простор,
Где гуляет волна за волною,
Потому что упал мой забор
Прямо в море — и вместе со мною.

Оглянуться назад не успел
На поля и могилы родные
На два голоса с ветром запел:
— Ой вы, кони мои вороные!

Позабыл я про радость труда,
Но свободно дышу на просторе
И уносит меня в никуда
На родном деревянном заборе.

?

 В этот век, когда наш быт расстроен


В этот век, когда наш быт расстроен,
Ты схватился с многоликим злом,
Ты владел нерукопашным боем,
Ты сражался духом и стихом.

В этот день, когда трясет державу
Гнев небес, и слышен плач, и вой,
Назовут друзья тебя по праву
Ветераном третьей мировой.

Бесам пораженья не внимая,
Выпьем мы по чарке горевой,
Потому что третья мировая
Началась до первой мировой.

?

 Душа у пьяного горит,  


Душа у пьяного горит,
Она хватила через край,
Во сне кому-то говорит:
— Не возникай! Не возникай!

Господь, спаси мою страну,
Она хватила через край
И заклинает сатану:
— Не возникай! Не возникай!

?

 Жена! А ты предашь меня мгновенно  


Жена! А ты предашь меня мгновенно
По легкости иль бренности своей
Уж столько лет ты лжешь самозабвенно,
И натрясешь с три короба чертей.

Когда за мной придут ночные люди,
Не лги душой, уход мой торопя,
И не царапай в кровь лицо и груди:
Они еще прекрасны у тебя.

?

Сирень и береза


Рос когда-то сиреневый куст
Под окном у забытой сторожки.
Был рассеян, и пышен, и густ,
Но все время он знал о березке.

Он скрывал свою боль много лет
Под окном у забытой сторожки.
Из него пробивалась на свет
Кривоватая струйка березки.

Он глушил свою старую боль,
Он сжимал ее в сердце косматом.
Свою ненависть или любовь
Обвевал по весне ароматом.

Но пробилась на свет, но взошла
И над ним распустила сережки,
Иссушила его, извела
Кривоватая воля березки.

Время-птица летит и летит,
А устанет — на ветку садится,
На березу, что криво стоит
И не может никак распрямиться.

?

Воры — разбойники


На дальнем бреге вор скучал,
И в глубь морскую
Он свою руку запускал,
Но шарил всуе.

Прохожий мимо проходил,
Разбойник, право!
На ближних трепет наводил,
А звать Варавва.

Из глаза ближнего сучок
Он крал, играя.
— Чего ты шаришь, дурачок?
— Ключи от рая.

— Напрасно ты скучаешь здесь
С дурной рукою.
Но у меня отмычки есть,
Пойдем со мною…

Разбойник вора убедил.
Но путь далекий
Через Голгофу проходил
И крест высокий.

?

Ловля русалки


Свет-русалка, ты слушала песни Садко
И на лунное солнце глядела легко.

Испокон с тобой дружат вода и земля,
Мирно дышат зубчатые жабры Кремля.

Твое царство живет крепким задним умом.
Управляется прошлым, как рыба хвостом.

Бьет со дна его чистый прохладный родник..
Но великий ловец ниоткуда возник.

Он явился, как тень из грядущего дня,
И сказал: "Эта тварь не уйдет от меня!"

Ты дремала, не зная о близкой беде.
Он словечко "свобода" подкинул тебе.

Чтобы в тину зазря не забилось оно,
Ты поймала словечко — с крючком заодно.

Острый воздух хватаешь разинутым ртом,
Возмущая все царства могучим хвостом.

?

Счет одиночества


Есть в мире две неравных части,
Два царства: мертвых и живых.
Мир жив и мертв, двоятся страсти,
Один страдает за двоих.

Ума и сердца не хватает
Поверить мертвых и живых.
Во мне отчизна вымирает,
Одна страдая за других.

Уж я один останусь скоро,
И мой огарочек во тьме
Учтет небесная контора,
Один запишет, два в уме.

Но я всегда жил нелюдимым
И перед Господом во тьме
Я написал себя единым,
А остальных держал в уме.

?

Молитва


На голом острове растет чертополох.
Когда-то старцы жили там — остался вздох.

Их много было на челне… По воле волн
Прибило к берегу не всех — разбился челн.

Спросил один чрез много лет: — А сколько нас?
— А сколько б ни было, все тут, — был общий глас.

Их было трое, видит Бог. Всё видит Бог.
Но не умел из них никто считать до трех.

Молились Богу просто так сквозь дождь и снег:
— Ты в небесех — мы во гресех — помилуй всех!

Но дни летели, годы шли, и на тот свет
Сошли два сивых старика — простыл и след.

Один остался дотлевать, сухой, как трут:
— Они со мной. Они в земле. Они все тут.

Себя забыл он самого. Всё ох да ох.
Всё выдул ветер из него — остался вздох.

Свой вздох он Богу возносил сквозь дождь и снег:
— Ты в небесех — мы во гресех — помилуй всех!

Мир во гресех послал корабль в морскую даль,
Чтоб разогнать свою тоску, свою печаль.

Насела буря на него — не продохнуть,
И он дал течь, и он дал крен и стал тонуть.

Но увидала пара глаз на корабле:
Не то костер, не то звезда зажглась во мгле.

Соленый волк взревел: — Иду валить норд-ост!
Бывали знаки мудреней, но этот прост.

Пройдя, как смерть, водоворот меж тесных скал,
Прибился к берегу корабль и в бухте стал.

И буря стихла. Поутру шел дождь и снег,
Морские ухари сошли на голый брег.

Они на гору взобрались — а там сидел
Один оборванный старик и вдаль глядел.

— Ты что здесь делаешь, глупой? — Молюсь за всех.
И произнес трикрат свой стих сквозь дождь и снег.

— Не знаешь ты святых молитв, — сказали так.
— Молюсь, как ведаю, — вздохнул глупой простак.

Они молитву "Отче наш" прочли трикрат.
Старик запомнил наизусть. Старик был рад.

Они пошли на корабле в морскую даль,
Чтоб разогнать свою тоску, свою печаль.

Но увидали все, кто был на корабле:
Бежит отшельник по воде, как по земле.

— Остановитесь! — им кричит. — Помилуй Бог,
Молитву вашу я забыл. Совсем стал плох.

— Святой! — вскричали все, кто был на корабле.
— Ходить он может по воде, как по земле.

Его молитва, как звезда, в ту ночь зажглась…
Молись, как прежде! — был таков их общий глас.

Они ушли на корабле в морскую даль,
Чтоб разогнать свою тоску, свою печаль.

На голом острове растет чертополох.
Когда-то старцы жили там — остался вздох.

Как прежде, молится сей вздох сквозь дождь и снег;
— Ты в небесех — мы во гресех — помилуй всех! 

2003

Стихи 

 Слабеет солнце бытия,


Слабеет солнце бытия,
Тускнеет каждое оконце.
И вот горит душа моя —
Она поддерживает солнце.

Пускай сгорит и жизнь моя
До тла последнего зиянья,
Чтоб только солнце бытия
Набрало силы для сиянья.

БОЙ В СЕТЯХ


«Воздух полон богов» —
так говорили древние греки.

Воздух полон богов на рассвете,
На закате сетями чреват,
Так мои кровеносные сети
И морщины мои говорят.

Я покрылся живыми сетями,
Сети боли, земли и огня
Не содрать никакими ногтями —
Эти сети растут из меня.

Может быть, сам с собой я схватился,
И чем больше рвалось, тем сильней
Я запутался и превратился
В окровавленный узел страстей?

Делать нечего! Я погибаю,
Самый первый в последнем ряду.
Перепутанный мрак покидаю,
Окровавленным светом иду.

Бог свидетель, как шёл я по жизни
Дальше всюду и дальше нигде
По святой и железной отчизне,
По живой и по мёртвой воде.

Я нигде не умру после смерти.
И кричу, разрывая себя:
— Где ловец, что расставил мне сети?
Я свобода! Иду на тебя!

ШАЛЬНАЯ ПУЛЯ


У меня весёлая натура,
У меня счастливая рука.
В чистом поле свищет пуля-дура.
Не меня ли ищет, дурака?

Вот она! Горячая и злая,
На лету поймал её в кулак.
Здравствуй, дура! Радость-то какая!
И в ответ я слышу: — Сам дурак!

Я причину зла не понимаю…
Брошу пулю в пенистый бокал,
Выпью за того, кого не знаю,
За того, кто пулю мне послал.

ГОЛОС


И вестник молчанья на землю сошёл,
И мира коснулся, и голос обрёл:

"Звезда подо мной, а под вами земля.
Я вижу: сквозят и сияют поля,

И недра прозрачны, и камень лучист,
И прах на дороге, как бездна, сквозист.

Но это не каждому видеть дано,
Светло в моём сердце, а в вашем темно".

Он бродит, неведомый вестник, и с нас
Не сходит сиянье невидимых глаз.

Младенец от тёмного мира сего
Смеётся — во сне он увидел его.

Светло в моём сердце. И слышу в ночи:
"Сияй в человечестве! Или молчи".

Поэзия есть свет, а мы пестры…


Поэзия есть свет, а мы пестры…
В день Пушкина я вижу ясно землю,
В ночь Лермонтова — звездные миры.
Как жизнь одну, три времени приемлю.
Я знаю, где-то в сумерках святых
Горит мое разбитое оконце,
Где просияет мой последний стих,
И вместо точки я поставлю солнце.

ГИТАРА 


Аполлон гитару
взял у Смердякова:
- Что Константинополь?
Наш или не наш?
- Извини-подвинься.
Ничего такого
не слыхать в Одессе.
Выпил - и шабаш.

Аполлон заметил:
- В выпивке ли дело? -
Заломил гитару
и семь струн рванул,
словно с бубенцами
тройка полетела
на Константинополь
или на Стамбул.

Тройка с бубенцами,
Где твои печали?
Туз, семёрка, дама -
каждому своё.
Все двенадцать стульев
много лет трещали:
у Одессы-мамы
бёдра, ё-моё!

Вырвал из гитары
душу бог искусства,
поглядел и плюнул
в здешнее темно.
Смердяков балдеет
от большого чувства.
Чей Константинополь -
это всё равно.

ПРОЩАНИЕ С ВАДИМОМ КОЖИНОВЫМ 


1.

На берегу, покинутом волною,
Душа открыта сырости и зною.
Отягчена полуземным мельканьем,
Она живёт глухим воспоминаньем.
О дальний гул! Воспоминанья гул!
Ей кажется, что океан вздохнул,
Взрывает берег новою волною
И полнит душу мутной глубиною.

2.

На повороте долгого пути,
У края пораженья иль победы,
Меня ещё успели вознести
Орлиные круги твоей беседы.

Открылись широта и рубежи,
Уступы переливчатой натуры,
Парение насмешки и души
В тумане мировой полукультуры.

Ноздрёвский жест, неверная струна,
Бредущая из юности по следу.
Могучая оглядка Бахтина
Отметила молчанием беседу.

А сколько лиц! А сколько голосов!
Ты промотал полжизни, не скучая.
Как пауза, Владимир Соколов
Возникнул, ничего не обещая.

Не сосен шум твой тонкий слух привлёк —
Рубцовский стих угрюмо шевельнулся.
Но звук угас, как золотой намёк...
И Передреев горько усмехнулся.

Я слышал гул твоих былых страстей
Из твоего початого стакана.
И ты сказал: — Чем старе, тем сильней... —
И я услышал рокот с океана.

1975

ЯВЛЕНИЕ ПОД ОЛИМПОМ 


Крытый именем Боговой матери,
Есть один под Олимпом шалман.
Там встречаются правдоискатели,
Осквернители-гробокопатели,
Исторические толкователи.
Не поймёшь: кто дурак, а кто пьян.

И явилась на чёрную пятницу,
Как из бездны, бледна и страшна,
Баба — дура по самую задницу.
— Я Россия! — сказала она. —
Деревенская ли, городская ли,
Дня прожить не могла без вранья.
Все собаки на западе лаяли,
Если дул ветерок от меня.
Ваша правда, о правдоискатели!
Я пропала. Ищите меня!
Ваша воля, о гробокопатели!
Вы живьём закопали меня.
О бессмысленные толкователи,
Вы толкуете мимо меня…
А катитесь все к чёртовой матери!
Поминайте, как звали меня…

Крытый именем Боговой матери
Был шалман, а теперь его нет.
Покатилось всё к чёртовой матери…
А с Россией остался поэт.

СТАРАЯ ДРЕМОТА 


Я во сне перестал побеждать,
Отчего так легко зарыдать,
Но меня потянуло на думу.
Прогоните из храма свиней!
Накормите голодных детей!
Не люблю постороннего шуму.

Как похмельный Степан на княжну,
Я с прищуром смотрю на жену:
– Кто такая, чего ей здесь нужно?
Не пора ли идти на войну?
– Атаман, прозеваешь волну! –
С эшафота доносится дружно.

– Слышу, слышу. Седлайте коней,
Мы поскачем на царство теней,
Мы ударим в пустые засовы.
Выходите, кто весел и пьян.
Вам свободу даёт атаман,
Но назад перекуйте подковы!

Рассчитайтесь, кто сечен кнутом,
Кто отмечен заветным крестом
И по ком даже мать не рыдала.
И садитесь на верных коней,
И скачите до милых полей,
Но к хвостам нацепите зерцала!

1978

РОДСТВО 


Ребёнок соломинку взял,
Увлёкся простым подражаньем.
И радужный шар воссиял,
Наполненный чистым дыханьем.

Нечаянно ветер понес
Тот шар над простором открытым.
Он с севера мохом оброс,
А с юга расцвел гиацинтом.

Вздымая приливы свои,
Вода начала возмущаться.
И камень, поднявшись с земли,
Стал около шара вращаться.

И, чуя глухое родство,
Заброшенный пёс, из потёмок,
Протяжно завыл на него.
И с плачем проснулся ребёнок.

1970

ФАНТАЗИЯ


Давным-давно под суеверный ропот
У питекантропа родился робот.
Взглянул на свет и усмехнулся криво.
Воздвиг в уме, преданье говорит,
Воздушный замок атомного взрыва,
Где Агасфер в подсвечнике горит.
Глядел в кривое зеркало вселенной
И наблюдал за нашей жизнью бренной,
Где шла ко мне из бездны бытия
Единственная женщина моя.
Навстречу шла. Она была прекрасна,
Как образ, предначертанный судьбой.
Но робот стронул на волос пространство:
Она прошла - я встретился с другой.
Так забавлялся робот... Вдруг зерцало
Незримо, но упорно замерцало.
И он увидел девушку. Так ясно
Ее душа сияла сквозь покров!
Стал разнимать пространство, но напрасно:
Все время выпадала ей любовь.
В ее лице стоял нездешний пламень,
За воздух задевали рукава.
Ни птиц не слышно, ни людей. Едва
Слетит звезда, во мраке вздрогнет камень,
Безмолвие, шаги крадет трава.
Он встал, минуя выси и глубины,
Перед лицом, похожим на зарю.
- Так это ты, мой умный и любимый?
- Да, умный, но не твой и не люблю. -
Она стояла на земной равнине,
Как в зимний полдень летняя звезда.
И он сказал: - Теперь иль никогда! -
Вот древнее проклятие гордыни!
Он подошел со сжатыми губами,
Замкнул ее в холодное кольцо.
Но поцелуй и неземное пламя
Расплавили железное лицо.
Его гордыня обернулась бездной.
Ослепший, он не знал, куда ступить.
Но тень осталась на груди железной
От той, которой выпало любить.

Какая мысль, скажи, в душе витает?
В одном часу двоятся ночь и день.
Метался призрак: - Что меня сжимает?
- Объятия мои, - сказала тень.
Сдирая тень, он по земле бежал
И землю длинной смертью заражал.
И обгорел по контуру той тени,
И рухнул перед миром на колени.

В глухой тоске по юности прекрасной,
Я вижу мысль, конец ее ужасный:
Земля мерцает, кое-где дымится
Обломком крика скудное жилье;
Чтоб не сгореть, на тень садится птица,
Но лапы отсыхают у нее.
Край обратился в жгучую пустыню.
И пересек ее один из всех -
Кто обмотал пяту девичьей тенью.
Но было его имя -
Ахиллес.

1967

ЯБЛОКО 


Околдовали яблоню в тиши
Дремотные видения души.
Но вдруг из сада столб огня взвился,
То яблоко упало – в небеса.
Поодиночке яблоки взлетали –
Огня и аромата вертикали.

Все улетали, но одно осталось,
Со мною расставаться не решалось.
В нём маленькая фурия сидела
И, не мигая, на меня глядела.

Душою я невольно потянулся
За яблоком. Чего она глядит?
Но впал я в сон и больше не проснулся…
А яблоко возьмите – улетит.

1974

Дымок

Мир гол и пуст, и я не тот, что прежде.
Вот жизнь прошла, а где её следы?
Цвели когда-то и мои надежды,
Но я срывал несладкие плоды.

Когда удача жизнь мою ласкала,
То против шерсти гладила грозу,
Не только Божью искру высекала,
Случалось, вышибала и слезу.

Под шум Москвы и праздных околесиц
Я смутно слышу, что речёт мне рок.
Не нашей ли деревни светит месяц?
Не наших ли полей плывет дымок?

В толпе утрат меж прошлым и грядущим
Иду один, мне даже невдомёк,
Что здесь никто не думает о сущем,
Никто не знает, как я одинок.

Иду, бреду, куда уносит ветер,
Куда глаза глядят и не глядят.
Я краем глаза всё-таки заметил
Иную жизнь на позабытый лад.

Она не знает наших околесиц,
Моя печаль ей будет невдомёк.
Но ей и мне сияет этот месяц
И в руки нам плывёт один дымок.

2000

Легенда о Фениксе


По горам-небесам налетался,
Намигался стооким крылом.
Скорпионов и змей наглотался
И запел на столбу межевом.

И молва по земле полетела,
И такие турусы пошли,
Что дерутся внутри его тела
Скорпионы и змеи земли.

И, от боли не ведая страха,
Он кидается в жар и горит.
Воскресает из пепла и праха;
Остывая, на север летит.

Тянет хвост над полярной водою,
Остывая в тумане седом.
Камнем падает или звездою,
Застревая навек подо льдом.

И, отдавшись морскому простору,
Он влачит свою згу под водой,
Ледяную бродячую гору
Изнутри освещая собой.

Раздражённые гады морские
Возникают из тёмных пустот.
А утопшие души людские,
Выплывая, царапают лёд...

Наши старые раны заноют
На погоду последнего дня.
И моря-океаны покроют
Скорпионы и змеи огня.

Ярый Феникс, не ведая страха,
Загорится с землей и водой.
И восстанет из нашего праха,
И навеет нам сон молодой.

1979

  Ученье – свет, а неученье – тьма –  


Ученье – свет, а неученье – тьма –
Вот истина, полезная весьма.
Кто понимает это с малых лет,
Тот поступает в университет.
Но мимо едет Афанасий Фет,
И он плюёт на университет
И с лёгким сердцем следует во тьму,
Откуда нет возврата никому.
А ты учись и помни: ты не Фет,
Чтобы плевать на университет...

 За дорожной случайной беседой  


За дорожной случайной беседой
Иногда мы любили блеснуть 
То любовной, то ратной победой,
От которой сжимается грудь.

Поддержал я высокую марку,
Старой встречи тебе не простил.
И по шумному кругу, как чарку,
Твое гордое имя пустил.

Ты возникла, подобно виденью,
Победителю верность храня.
– Десять лет я стояла за дверью,
Наконец ты окликнул меня.

Я глядел на тебя не мигая.
– Ты продрогла... – и выпить велел.
– Я дрожу оттого, что нагая,
Но такую ты видеть хотел.

– Бог с тобой! – и махнул я рукою
На неполную радость свою. –
Ты просила любви и покоя,
Но тебе я свободу даю.

Ничего не сказала на это
И мгновенно забыла меня.
И ушла по ту сторону света,
Защищаясь рукой от огня.

С той поры за случайной беседой,
Вспоминая свой пройденный путь,
Ни любовной, ни ратной победой
Я уже не пытаюсь блеснуть.

 Гимнастёрка 


Солдат оставил тишине
Жену и малого ребёнка,
И отличился на войне...
Как известила похоронка.

Зачем напрасные слова
И утешение пустое?
Она вдова, она вдова...
Отдайте женщине земное!

И командиры на войне
Такие письма получали:
«Хоть что-нибудь верните мне...» –
И гимнастёрку ей прислали.

Она вдыхала дым живой,
К угрюмым складкам прижималась,
Она опять была женой.
Как часто это повторялось!

Годами снился этот дым,
Она дышала этим дымом –
И ядовитым и родным,
Уже почти неуловимым.

... Хозяйка юная вошла.
Пока старуха вспоминала,
Углы от пыли обмела
И – гимнастёрку постирала.

1974

 Подо льдами Северного полюса 


Подо льдами Северного полюса
Атомная лодочка плыла.
На свою могилу напоролася,
На свою погибель течь дала.

Подо льдами Северного полюса
Солнышко не светит никогда.
И доходит мне уже до пояса
Тёмная печальная вода.

Не хватает маленького гвоздика –
Имя нацарапать на духу.
Не хватает Родины и воздуха.
Всё осталось где-то наверху.

Подо льдами Северного полюса
Бьётся в борт любимая жена.
Отозваться не хватает голоса.
Отвечает только тишина.

 Неизвестный солдат 


О, Родина! Как это странно,
Что в Александровском саду
Его могила безымянна
И – у народа на виду.

Из Александровского сада
Он выползает на твой свет.
Как хвост победного парада,
Влачит он свой кровавый след.

Во глубине тысячелетней
Владимир-Солнышко встаёт,
И знаменосец твой последний
По Красной площади ползёт.

Его глаза полны туману
А под локтями синий дым.
Заткнул свою сквозную рану
Он бывшим знаменем твоим.

Его слова подобны бреду
И осыпают прах земной:
«За мной враги идут по следу,
Они убьют тебя со мной.

О, Родина! С какой тоскою
Кричит поруганная честь!
Добей меня своей рукою.
Я криком выдаю: ты здесь.

Немилосердное решенье
Прими за совесть и за страх.
У Божьей Матери прощенье
Я отмолю на небесах...»

Судьба на подвиг не готова.
Слова уходят в пустоту.
И возвращается он снова
Под безымянную плиту.

ГРИБЫ 


Когда встаёт природа на дыбы,
Чтó цифры и железо человека!
Ломают грозно сонные грибы
Асфальт непроницаемого века.

А ты спешишь, навеки невозможный
Для мирной осмотрительной судьбы.
Остановись – и сквозь твои подошвы
Начнут буграми рвать тебя грибы.

Но ты не остановишься уже!
Лишь иногда в какую-то минуту
Ты поразишься – тяжести в душе,
Как та сопротивляется чему-то.

1968

СНЕГ 


Зимний час. Приглушённые гулы.
Снег идёт сквозь людей и сквозь снег.
Облепляет ночные фигуры,
Замедляет наш яростный бег.

Друг у друга не просим участья
В этой жизни опасной, земной.
Для старинного смертного счастья
Милый друг возвратится домой.

Долго пальцы его ледяные
Будут ключ запропавший искать.
Дверь откроют навстречу родные,
Молча снег он начнёт отряхать.

Будет долго топтаться пред светом.
Будут ждать терпеливо его.
Обнажится под тающим снегом
Пустота – никого! Ничего!

1968

ОТЦУ 


Что на могиле мне твоей сказать?
Что не имел ты права умирать?

Оставил нас одних на целом свете.
Взгляни на мать – она сплошной рубец.
Такая рана видит даже ветер!
На эту боль нет старости, отец.

На вдовьем ложе памятью скорбя,
Она детей просила у тебя.

Подобно вспышкам на далёких тучах,
Дарила миру призраков летучих –
Сестёр и братьев, выросших в мозгу…
Кому об этом рассказать смогу?

Мне у могилы не просить участья.
Чего мне ждать?..
Летит за годом год.
- Отец! – кричу. – Ты не принёс нам счастья!.. -
Мать в ужасе мне закрывает рот.

1968

ПОЭТ 


Спор держу ли в родимом краю,
С верной женщиной жизнь вспоминаю
Или думаю думу свою –
Слышу свист, а откуда – не знаю.

Соловей ли разбойник свистит,
Щель меж звёзд иль продрогший бродяга?
На столе у меня шелестит,
Поднимается дыбом бумага.

Одинокий в столетье родном,
Я зову в собеседники время.
Свист свистит всё сильней за окном –
Вот уж буря ломает деревья.

И с тех пор я не помню себя:
Это он, это дух с небосклона!
Ночью вытащил я изо лба
Золотую стрелу Аполлона.

1968

 Когда я не плачу, когда не рыдаю,  


Когда я не плачу, когда не рыдаю,
Мне кажется – я наяву умираю.

Долины не вижу, былины не слышу,
Уже я не голосом родину кличу.

И червь, что давно в моём сердце скрывался,
Залётному ворону братом назвался.

Он выгрыз мне в сердце дыру с голосами,
А ворон мне вырвал глаза со слезами.

Но червь провалился сквозь камень безвестный,
Но ворон разбился о купол небесный.

А больше ко мне не укажет следа
Никто… никогда…

1970

ДУБ 


То ли ворон накликал беду,
То ли ветром её насквозило,
На могильном холме во дубу
Поселилась нечистая сила.

Неразъёмные кольца ствола
Разорвали пустые разводы.
И нечистый огонь из дупла
Обжигает и долы, и воды.

Но стоял этот дуб испокон,
Не внимая случайному шуму.
Неужель не додумает он
Свою лучшую старую думу?

Изнутри он обглодан и пуст,
Но корнями долину сжимает.
И трепещет от ужаса куст,
И соседство своё проклинает.

1975

РАСПУТЬЕ 


Поманила молодость и скрылась.
Ночь прозрачна, дума тяжела.
И звезда на запад покатилась,
Даль через дорогу перешла.

Не шумите, редкие деревья,
Ни на этом свете, ни на том.
Не горите, млечные кочевья
И мосты — между добром и злом.

Через дом прошла разрыв-дорога,
Купол неба треснул до земли.
На распутье я не вижу Бога.
Славу или пыль метет вдали?

Что хочу от сущего пространства?
Что стою среди его теснин?
Всё равно на свете не остаться.
Я пришел и ухожу — один.

Прошумели редкие деревья
И на этом свете, и на том.
Догорели млечные кочевья
И мосты — между добром и злом.

1977

ЧЕТЫРЕСТА 


Четыре года моросил,
Слезил окно свинец.
И сын у матери спросил:
— Скажи, где мой отец?

— Пойди на запад и восток,
Увидишь, дуб стоит.
Спроси осиновый листок,
Что на дубу дрожит.

Но тот осиновый листок
Сильней затрепетал.
— Твой путь далёк, твой путь далёк, —
Чуть слышно прошептал.

— Иди куда глаза глядят,
Куда несёт порыв.
— Мои глаза давно летят
На Керченский пролив.

И подхватил его порыв
До керченских огней.
Упала тень через пролив,
И он пошёл по ней.

Но прежде чем на синеву
Опасную шагнуть,
Спросил народную молву:
— Скажи, далёк ли путь?

— Ты слишком юн, а я стара,
Господь тебя спаси.
В Крыму стоит Сапун-гора,
Ты у неё спроси.

Весна ночной миндаль зажгла,
Суля душе звезду,
Девице — страсть и зеркала,
А юноше — судьбу.

Полна долина под горой
Слезами и костьми.
Полна долина под горой
Цветами и детьми.

Сбирают в чашечках свинец
Рои гремучих пчёл.
И крикнул сын: — Где мой отец?!
Я зреть его пришёл!

Гора промолвила в ответ,
От старости кряхтя:
— На полчаса и тридцать лет
Ты опоздал, дитя.

Махни направо рукавом,
Коли таишь печаль.
Махни налево рукавом,
Коли себя не жаль.

По праву сторону махнул
Он белым рукавом.
Из вышины огонь дохнул
И грянул белый гром.

По леву сторону махнул
Он чёрным рукавом.
Из глубины огонь дохнул
И грянул чёрный гром.

И опоясалась гора ,
Ногтями — семь цепей.
Дохнуло хриплое «ура»,
Как огнь из-под ногтей.

За первой цепью смерть идёт,
И за второю — смерть,
За третьей цепью смерть идёт,
И за четвертой — смерть.

За пятой цепью смерть идёт,
И за шестою — смерть,
А за седьмой — отец идёт,
Сожжён огнём на треть.

Гора бугрится через лик,
Глаза слезит свинец.
Из-под ногтей дымится крик
— Я здесь, я здесь, отец!

Гора промолвила в ответ,
От старости свистя:
— За полчаса и тридцать лет
Ты был не здесь, дитя.

Через военное кольцо
Повозка слёз прошла,
Но потеряла колесо
У крымского села.

Во мгле четыреста солдат
Лежат — лицо в лицо.
И где-то тридцать лет подряд
Блуждает колесо.

В одной зажатые горсти
Лежат — ничто и всё.
Объяла вечность их пути,
Как спицы колесо.

Не дуб ли на поле сронил
Листок свой золотой,
Сын буйну голову склонил
Над памятной плитой.

На эту общую плиту
Сошёл беззвёздный день,
На эту общую плиту
Сыновья пала тень.

И сын простёр косую длань,
Подобную лучу.
И сын сказал отцу: — Восстань!
Я зреть тебя хочу...

Остановились на лету
Хребты и облака.
И с шумом сдвинула плиту
Отцовская рука.

Но сын не слышал ничего,
Стоял как в сумрак день.
Отец нащупал тень его —
Отяжелела тень.

В земле раздался гул и стук
Судеб, которых нет.
За тень схватились сотни рук
И выползли на свет.

А тот, кто был без рук и ног,
Зубами впился в тень.
Повеял вечный холодок
На синий божий день.

Шатало сына взад-вперёд,
Он тень свою волок.
— Далёк ли путь? — пытал народ.
Он отвечал: — Далёк.

Он вёл четыреста солдат
До милого крыльца.
Он вёл четыреста солдат
И среди них отца.

— Ты с чем пришёл? — спросила мать.
А он ей говорит:
— Иди хозяина встречать,
Он под окном стоит.

И встала верная жена
У тени на краю.
— Кто там? — промолвила она. —
Темно. Не узнаю...

— Кто там? — твердит доныне мать,
А сын ей говорит:
— Иди хозяина встречать,
Он под окном стоит…

— Россия-мать, Россия-мать, —
Доныне сын твердит, —
Иди хозяина встречать,
Он под окном стоит.

1974

 Повернувшись на Запад спиной,

В.К.

Повернувшись на Запад спиной,
К заходящему солнцу славянства,
Ты стоял на стене крепостной,
И гигантская тень пред тобой
Убегала в иные пространства.

Обнимая незримую высь,
Через камни и щели Востока
Пролегла твоя русская мысль.
Не жалей, что она одинока!

Свои слёзы оставь на потом,
Ты сегодня поверил глубоко,
Что завяжутся русским узлом
Эти кручи и бездны Востока.

Может быть, этот час недалек!
Ты стоишь перед самым ответом.
И уже возвращает Восток
Тень твою вместе с утренним светом.

1979

 Мне снился сон, когда в меня стреляли...


Мне снился сон, когда в меня стреляли...
Я выстрелы услышал там и тут —
Во сне и наяву они совпали.
Куда бежать? И там и тут убьют!

Потом во сне тень женщины явилась,
От встречных пуль собою заслоня.
И так сказала: — Я тебе приснилась
В последний раз. Не забывай меня.

Смертельный страх моих волос коснулся,
Свистели пули, ветер гнул траву.
Когда она упала, я проснулся
И услыхал: стреляют наяву.

Крутись, крутись, планида голубая!
Светились пули густо в пустоте,
Летели, моё тело огибая,
И гасли, исчезая в темноте.

О близкой смерти я гадал по звуку.
Как страшно в этом мраке погибать!
— Взойди, светило! — протянул я руку,
И пули стали руку огибать.

Взошло светило. На меня открыто
Летели пули. Ветер гнул траву.
Тень женщины во сне была убита,
Свет женщины остался наяву.

Любовь ушла. Не надо возвращенья.
— Тебя убьют! — кричу ей, как судьбе. —
Мне твоего не пережить прощенья.
Живи вдали! Я помню о тебе. 

1983

ОПОРА


На дно своих скорбей глядят глаза
У тех людей с воздетыми руками,
Бичуемых ветрами и снегами,
Им даже слёзы вытереть нельзя.

Земные руки их напряжены,
Как будто небо держат над собою.
Они такими вышли после боя.
Никто не виноват. Окружены.

Но мёртвая земля прозрела вдруг,
И мёртвый воздух разорвали звуки:
«Они сдаются? Поднимают руки?
Пусть никогда не опускают рук!»

И тяжесть свыше снизошла на них,
Они кремнели, рук не опуская...
Из всех опор невидимого рая
Есть и такая — не слабей других.

1984

  Я скатаю родину в яйцо.


Я скатаю родину в яйцо.
И оставлю чуждые пределы,
И пройду за вечное кольцо,
Где никто в лицо не мечет стрелы.

Раскатаю родину мою,
Разбужу её приветным словом
И легко и звонко запою,
Ибо всё на свете станет новым.

1985

 ИСПЫТАНИЕ ЗЕРКАЛОМ


Я хотел рассказать о себе,
Но в ту ночь на Ивана Купала
Треснул с грохотом мир — и в избе
Я увидел зиянье провала.
Возле бездны поставил я стул,
Чтоб туда не шагнуть ненароком.
И, конечно, туда бы шагнул,
Окажись я в раздумье глубоком.
По избе, разглагольствуя вслух,
Я ходил и не скоро заметил,
Как из бездны возник некий дух.
— Что за чёрт!
— Это я! — он ответил.
Сел на стул.
Я не стал возражать.
Гость как гость, и ума не лишённый.
— Ты явился меня искушать? —
Он сказал: — Ты давно искушённый.
Ты в себе, как в болоте, погряз,
Из привычек не вышел ни разу.
Дальше носа не видел твой глаз,
Дальше глаза не видел твой разум.
Оттого ты всю жизнь изнывал,
От томления духа ты плакал,
Что себя самого познавал,
Как задумал дельфийский оракул
Одиночество духа парит,
Разрывая пределы земные,
Одиночество духа творит,
Прозревая уделы иные.
Но принёс тебе зеркало я,
Чтоб не мог ты один оставаться,
Как влюблённый Нарцисс от ручья,
От себя самого оторваться.
Ты поверил, что правда сама,
А не кривда глядит из зерцала.
Ты, конечно, сошел бы с ума,
Если б в нём отраженье пропало.
Ты попался в ловушку мою,
На дешёвую склянку купился.
Глянь вокруг! Ты, как Данте в раю,
В лабиринте зеркал очутился.
Зеркалами я скрыл глубину,
Плоскость мира тебя отражает.
Вместо солнца ты видишь луну,
Только плоскость тебя окружает.
На пустое кричишь ты: «Моё!»,
В роковое уставясь зерцало.
— Я плевал на зерцало твоё!
— Но оно твой плевок возвращало.
— Я твои зеркала разобью,
И смеяться осколки заставлю,
Лабиринты твои распрямлю,
И тебя куда надо отправлю.
— Разбивай — и начнёшь, как двойник,
Размножённый в осколках, смеяться.
Распрямляй — и уткнёшься в тупик,
Отправляй — сам начнёшь отправляться.
Мой хозяин в неравной борьбе
Угадал свой конец неминучий.
Он заложника видит в тебе,
Он на всякий надеется случай.
Мне нужна твоя помощь. Поверь,
Был когда-то и я человеком,
И понёс очень много потерь, —
Он мигнул мне оборванным веком.
Грянул гром — и рассеялся дым.
Сквозняком по избе потянуло.
Гость исчез, стул остался пустым,
И края свои бездна сомкнула.
Что за гость? В голове ни царя,
И мигает оборванным веком.
Он на что намекал, говоря,
Что когда-то был сам человеком?
Видно, плохи дела Сатаны.
Есть на свете чему удивляться,
Если с той, так сказать, стороны
Перебежчики стали являться.

1985

НАВАЖДЕНИЕ


Призраки с четвёртым измереньем
В мир проникли плотным наважденьем.
Среди них ты ходишь и живешь,
Как в гипнозе, слыша их галдёж.

Лица их — сплошные негативы,
Мины их презрительно-брезгливы,
А в глазах, как мысль, мелькает цель,
Людям неизвестная досель.

Одного, другого ненароком
Тронешь, и тебя ударит током.
Мрак включён. Остерегайся впредь;
Ты задел невидимую сеть.

Тут система, ну а мы стихия,
А за нами матушка-Россия,
А за нами Божия гроза...
Всё-таки гляди во все глаза. 

1988

ПОСЛЕДНЕЕ ИСКУШЕНИЕ


Сидя в лодке, учил он народ,
Но сошло на него искушенье.
И в блистающем зеркале вод
Он увидел своё отраженье.

На него, как на призрак, взирал,
Как на беса, который умело
Все движенья его повторял,
Но другой половиною тела.

Половина, что правой была,
Оказалась у призрака левой.
Половина, что левой была,
Оказалась у призрака правой.

В полный голос зашлась тишина,
И случилось на море трясенье.
— Отойди от меня, Сатана! —
Он сказал на своё отраженье.

В полный голос зашлась тишина,
И разбились зеркальные воды.
Отошёл от него Сатана,
Но шипел, словно пена свободы:

— Сидя в лодке, учил ты любви,
Но народ, как твоё отраженье,
Повторял все движенья твои,
Им давая иное значенье.

Ты не зря на свой призрак похож,
На Антихриста царства земного.
Ты ещё от него отойдёшь
И не скажешь при этом ни слова.

Час настал!.. Перед тем как принять
Все большие и малые муки,
Встретил сын свою светлую мать
И услышал счастливые звуки.

Как свеча, его нежность зажглась,
Но сошло на него искушенье.
В тёмных-тёмных зрачках её глаз
Он увидел своё отраженье.

Обнял мать на последнем пути
И увидел Антихриста снова.
От неё поспешил отойти,
Не сказав ни единого слова.

Тяжко было ему принимать
Все большие и малые муки,
На восход и закат простирать
Навсегда пригвождённые руки. 

1991

ЖИВОЙ ГОЛОС 


Говори! Я ни в чём не согласен,
Я чужак в твоей женской судьбе.
Только голос твой чист и прекрасен,
Он мне нравится сам по себе.

Нахваталась ты слов, нахваталась,
Все твои измышления — ложь.
Только в голосе жизнь и осталась,
Вызывая ответную дрожь.

Говори! Я с тобой, словно в чаще,
И твой голос могу осязать:
Шелестящий, звенящий, журчащий...
Но такое нельзя рассказать.

Он звенит, он летит, он играет,
Как малиновка в райском саду.
Даже платье твоё подпевает,
Мелодично шумит на ходу.

Даже волосы! Каждый твой волос
От дыханья звенит моего.
Я хотел бы услышать твой голос
Перед гибелью света сего. 

1991

ФЕДОРА 


На площадях, на минном русском поле,
В простом платочке, с голосом навзрыд,
На лобном месте, на родной мозоли
Федора-дура встала и стоит.

У бездны, у разбитого корыта,
На перекате, где вода не спит,
На черепках, на полюсах магнита
Федора-дура встала и стоит.

На поплавке, на льдине, на панели,
На кладбище, где сон-трава грустит,
На клавише, на соловьиной трели
Федора-дура встала и стоит.

В пустой воронке вихря, в райской куще,
Среди трёх сосен, где талант зарыт,
На лунных бликах, на воде бегущей
Федора-дура встала и стоит.

На лезвии ножа, на гололеде,
На точке i, откуда чёрт свистит,
На равенстве, на брани, на свободе
Федора-дура встала и стоит.

На граблях, на ковре-пансамолете,
На колокольне, где набат гремит,
На истине, на кочке, на болоте
Федора-дура встала и стоит.

На опечатке, на открытой ране,
На камне веры, где орёл сидит,
На рельсах, на трибуне, на вулкане
Федора-дура встала и стоит.

Меж двух огней Верховного Совета,
На крыше мира, где туман сквозит,
В лучах прожекторов, нигде и где-то
Федора-дура встала и стоит.

1993

ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕК


Он возвращался с собственных поминок
В туман и снег, без шапки и пальто,
И бормотал: — Повсюду глум и рынок.
Я проиграл со смертью поединок.
Да, я ничто, но русское ничто.

Глухие услыхали человека,
Слепые увидали человека,
Бредущего без шапки и пальто;
Немые закричали: — Эй, калека!
А что такое русское ничто?

— Всё продано, — он бормотал с презреньем, —
Не только моя шапка и пальто.
Я ухожу. С моим исчезновеньем
Мир рухнет в ад и станет привиденьем —
Вот что такое русское ничто.

Глухие человека не слыхали,
Слепые человека не видали,
Немые человека замолчали,
Зато все остальные закричали:
— Так что ж ты медлишь, русское ничто?!

1994

 КОСЫНКА 


Весна ревнует русскую глубинку.
Люби и помни, родина моя,
Как повязала синюю косынку
И засмеялась девочка твоя.

Всё лето грезит знойная глубинка
Живой водой и мёртвою водой.
И выгорает синяя косынка
На голове у девки молодой.

Туманит осень серую глубинку,
И с головы у женщины седой
Срывает ветер смертную косынку,
Косым углом проносит над водой.

Забило снегом бедную глубинку,
И унесло за тридевять морей
Косым углом летящую косынку —
Седой косяк последних журавлей.

Опять весна — и в русскую глубинку
Весёлый ветер гонит журавлей.
И надевает синюю косынку
Та девочка, которой нет живей.

1997

 КЛАССИЧЕСКАЯ ЛИРА 


Жизнь улеглась... Чего мне ждать?
Конца надежде или миру?
В другие руки передать
Пора классическую лиру.

Увы! Куда ни погляжу —
Очарованье и тревога.
Я никого не нахожу;
А кто и есть, то не от Бога.

И все достойны забытья.
Какое призрачное племя!
Им по плечу мешок нытья,
Но не под силу даже время.

Когда уйдёт последний друг
И в сердце перемрут подруги,
Я очерчу незримый круг
И лиру заключу в том круге.

Пусть к ней протянут сотни рук
Иного времени кумиры,
Они не переступят круг
И не дотронутся до лиры.

Пусть минет век, другой пройдёт,
Пусть всё обрыднет в этом мире, —
Круг переступит только тот,
Кому дано играть на лире.

Я буду терпеливо ждать,
Но если не дождусь поэта,
И лира станет умирать, —
Я прикажу ей с того света:

— Окружена глухой толпой
Среди загаженного мира,
Играй, играй сама собой,
Рыдай, классическая лира!

Небесной дрожью прежних дней
Она мой прах в земле разбудит,
Я зарыдаю вместе с ней...
Пусть лучше этого не будет!

1997

ОТПУЩЕНИЕ 


Мы все бессмертны до поры.
Но вот звонок: пора настала.
И я по голосу сестры
Узнал, что матери не стало.

В безвестье смертного конца
Её планида изломилась.
Ушла кровинушка с лица,
Оно мгновенно изменилось.

Я знал прекрасных матерей,
Но мать моя была прекрасней.
Я знал несчастных матерей,
Но мать моя была несчастней.

Еще в семнадцатом году,
В её младенческие лета,
Ей нагадали на звезду,
Ей предрекли родить поэта.

Ни доли нет, ни смерти нет,
Остался тёмный промежуток.
Горел закат двух тысяч лет
И выжигал её рассудок.

Она жила среди теней
И никого не узнавала.
"Пустите к матушке моей!" -
Так ненароком и сказала.

Бездомный прах сестра везла.
Была дороженька уныла
В тот город, где уже звала
Странноприимная могила.

О, город детства моего!
О, трепет юности печальной!
Прошла, как искра, сквозь него
Слеза любви первоначальной.

Давно мой дух не залетал
Туда, в забытые пенаты...
На курьих ножках гроб стоял
Под зимним небом, возле хаты.

Да слух ловил средь бела дня
Сребристый звон святой церквушки.
Вздыхала дальняя родня,
Крестились старые старушки.

Я подошёл, печаль тая.
Взглянул и вздрогнул, как от грома.
В гробу лежала мать моя,
Лицо мне было незнакомо.

О том не надо вспоминать,
Но что-то в сердце изломилось:
- Не узнаю родную мать.
Её лицо так изменилось!

- И мы её не узнаём, -
Сказали старые старушки:
- И мы, и мы не узнаём,
Её заветные подружки.

Повесив голову на грудь,
Я ощутил свой крест нательный.
Пора держать последний путь
На крест могильный, сопредельный.

На помощь волю я призвал,
Над прахом матери склонился.
- Прости! - и в лоб поцеловал...
И гроб в могилу опустился.

И вопросил я на краю,
В могильный зев бросая шапку:
- Она узнает мать свою?
Она узнает нашу бабку?

Сестра не слышала меня
Сквозь поминальный звон церквушки.
Молчала дальняя родня
И все заветные старушки.

Зияла огненная высь,
Вбирая холод подземельный.
Сошлись и снова разошлись
Могильный крест и крест нательный…

Сестра! Мы стали уставать,
Давно нам снятся сны другие.
И страшно нам не узнавать
Воспоминанья дорогие.

Зачем мы тащимся-бредем
В тысячелетие другое?
Мы там родного не найдем.
Там всё не то, там все чужое...

1997

 ГДЕ-ТО В ТОКИО ИЛИ В ГОНКОНГЕ


Я в тумане сижу среди белого дня,
Даже ясные очи заволгли...
Ободрали однажды, как липку, меня
Где-то в Токио или в Гонконге.

Ни червонцев, ни паспорта, в гроб вашу стать!
Хоть рыдай старорусским рыданьем!
Я в полицию. "Будем, - сказали, - искать.
Пропади!" Я пропал с ожиданьем.

Вижу бар а ля рюс. За стеклом мой земляк:
Ванька-встанька, и девки-матрешки.
Сел за столик и сжал свое горе в кулак,
Может, тут повезет понарошке.

Подлетает болванчик, накрашен и сыт,
На руке расписная салфетка.
- А ля рюс? - сепелявит и мимо косит.
- Рус! - бью в грудь кулаком. - Контрразведка!

Он исчез. Выплывает хозяйка на свет,
Как горшочек, и глазыньки узки.
- Здравствуй, русский Иван! Деньги есть или нет?..
Маракует немножко по-русски.

- Как не так, - говорю, - ободрали меня,
Улетел мой воздушный кораблик...
Я пою ей про жизнь среди белого дня,
И она подпевает, как зяблик.

Наливает чуток. Я молчу: не таков!
Кап еще, каждый кап с тормозами.
- Не кичись, - говорю, - иль не видишь краев?
Наливай до краев, как в Рязани.

Налила дополна. Осушил я стакан.
Оживились все зрящие в зале.
Подбегают, гласят: - Рус Иван! Рус Иван! -
И ещё два сполна заказали.

Слух в народе пошел, как Иван водку пьет
И при этом не знает предела.
Оценила хозяйка меня и народ,
И смекнула, что прибыльно дело.

Заявила мне так: - Оставайся, Иван,
Хоть и нет у тебя ни червонца.
Каждый день будет ждать тебя полный стакан
На помин восходящего солнца.

Каждый день выпивал я за красным столом
На помин восходящего солнца.
А раскосая сила валила валом,
А хозяйка считала червонцы.

Очень долго сидел я за красным столом,
И вся Азия в рот мне глядела.
А когда отыскался мой паспорт с гербом,
Понял я, что дошел до предела.

Я в посольство пошел среди белого дня
И ударил в глухие ворота.
- Ой, родные мои! Ой, сажайте меня
На кораблик воздушного флота!

Пусть уносит скорей на сторонку мою,
Где свирепствует морок и голод,
Где я слышал, как ангелы пели в раю,
Когда был я и весел, и молод...

Опустился в родном неизвестном краю
Легче пуха воздушный кораблик.
Я сижу и последние песни пою,
И душа подпевает, как зяблик.

На лицо оседает похмельный туман,
Даже ясные очи заволгли…
Ободрали однажды, как липку меня,
Где-то в Токио или в Гонконге.

Эх, Рассеюшка, ухнем!
Эх, родимая, я сам не свой, я сам не свой...
Ухнем!.. 

1998

КРЕСТНЫЙ ПУТЬ


Я иду на ту сторону
Вдоль заветных крестов.
Иногда даже ворону
Я поверить готов.

Даже старому ворону —
Он кричит неспроста:
— Не гляди по ту сторону
Мирового креста.

Ты идёшь через пропасти,
Обезумев почти.
Сохрани тебя Господи,
Боль веков отпусти!..

А на той на сторонушке
Что-то брезжит вдали...
Хоть на каменной горушке,
Крестный путь, не пыли!

Дальней каменной горушке
Снится сон во Христе,
Что с обратной сторонушки
Я распят на кресте.

1998

ЛАДА


В обаянии женского имени
Что-то есть от звезды за рекой —
Золотое, красивое, синее,
Что душе навевает покой.

Но упала звезда во полуночи,
И до моря река не дошла.
И забилась душа в переулочек
И дороги к тебе не нашла.

Закатилась звезда в твоём имени,
И река пересохла совсем.
Но в душе золотое и синее
Всё живет неизвестно зачем.

Было всё-таки что-то красивое,
Но прошло и исчезло, как дым,
И его золотое и синее
Никогда не бывало твоим. 

2000

 АНЮТА


Придите на цветы взглянуть,
Всего одна минута!
Приколет розу вам на грудь
Цветочница Анюта.
(Забытая песенка)

Эта жизнь – всего одна минута,
Да и та проходит без следа.
Где она, весёлая Анюта?
Я её не видел никогда.

Жизнь моя давно идёт к развязке,
Подавая знак средь бела дня.
Это не Анютины ли глазки
В чистом поле смотрят на меня?

Это не она ли Бога просит
Отпустить её на малый срок?
Слышу ясно – как рукой подносит
С того света чистый голосок.

Я лежу, усыпанный цветами,
Запах розы издали ловлю:
Он сулит мне скорое свиданье
С той, кого, не ведая, люблю.

Придите на цветы взглянуть,
Всего одна минута!
Положит розу вам на грудь
Та самая Анюта.

2001

ТАМБОВСКИЙ ВОЛК


России нет. Тот спился, тот убит,
Тот молится и дьяволу, и Богу.
Юродивый на паперти вопит:
— Тамбовский волк выходит на дорогу!

Нет! Я не спился, дух мой не убит,
И молится он истинному Богу.
А между тем свеча в руке вопит:
— Тамбовский волк выходит на дорогу!

Молитесь все, особенно враги,
Молитесь все, но истинному Богу!
Померкло солнце, не видать ни зги...
Тамбовский волк выходит на дорогу.

2003

 ПРОЗРЕНИЕ ВО ТЬМЕ


Царевна спящая проснулась
От поцелуя дурака.
И мира страшного коснулась
Её невинная рука.

Душа для подвига созрела,
И жизнь опять в своем уме.
Ага, слепая! Ты прозрела,
Но ты прозрела, как во тьме.

А в этой тьме и солнце низко,
И до небес рукой подать,
И не дурак —
Антихрист близко,
Хотя его и не видать.

2003

"Красный сад"


В тридевятом царстве-государстве
Красный сад растет на радость людям.
Он гуляет буйною весною,
Красным летом песни распевает,
Вспоминает под осенним ветром,
А под зимним снегом засыпает.
Круглый год меняется - и тот же.
Наяву стоит, как сновиденье,
И творит певучие молитвы
Тихий хор его благоуханий.

Зазвенит подснежный колокольчик,
Выглянет на солнце и смеется.
Белый ландыш вздрогнет под кустами
Тонкими бубенчиками звона.
Мягкие раскаты аромата
Разойдутся и в кустах заглохнут.
Ландыш так изящен и приятен,
Только жаль, что никого не любит,
Губит всех, кто с ним стоит в стакане,
Кроме милосердной незабудки.
Незабудка нежно-голубая,
А в сердечке блещет золотинка
¬Это отблеск веры и надежды,
Эти чувства так благоуханны,
Что смиряют даже гордый ландыш.

Чу! Тончайший звон стоит в тумане.
То фиалка пахнет, как святая.
То звенит ее благоуханье.
В воздухе лиловый куст сирени
Поднимает купол аромата.
Гроздья-пятизвездки сохранили
Многолюдный нечет старой сказки
¬Все и ничего земного счастья,
А меж ними певчая сирена,
А меж ними сизая пучина.
Гроздь сирени обещает счастье,
А сирена - темную пучину,
А пучина - полное забвенье.
Куст жасмина мреет белой страстью,
Пряный запах веет на прохожих
И играет женскою судьбою.
Ноздри юной женщины трепещут,
Пали ниц тенистые ресницы,
Свежие уста полураскрыты,
Глубоко и страстно дышат груди,
Женщина в любви, как смерть, прекрасна!
А привада - белый куст жасмина
Или гроздь сирени в изголовье.

Что за воздух! Знойный и прохладный,
Сладко-горький, вяжущий и терпкий,
Как соски грудей влюбленной девы
Или поцелуй ночной русалки.
Радужно играют переливы
На деревьях, на кустах и травах.
Даже самый незаметный цветик
Не меняет запаха и нрава
И поет одну и ту же песню.
Воздух полон птиц и насекомых
В нем кишит несметное порханье,
В нем дрожит всесветное гуденье,
А на всем лежит печать покоя.
Воздух полон ангелов незримых,
Явных через запах и дыханье.
Это чуют мудрецы и дети,
Остальным до этого нет дела.

В разнотравье тонко пахнет мятой
Чебрецом и дымчатой полынью.
Если их сорвать, то сильно пахнет
Пахнет воздух, а не только руки.
Но цветы другие рвать не надо.
Ими можно только любоваться
Трогать осторожными руками'
И дышать их чистым ароматом.
Но нельзя их рвать - засохнут сразу ...
Только и засохшие нам милы
В памяти они благоухают.

Есть в саду незваные пришельцы -
То цветы сорокового царства,
Их зовут - растущие из бездны.
Дурно пахнут, но меняют запах
И при этом кровь сосут из мошек,
А случится, то из человека.
Если он заснул в их тайном месте,
То уже вовеки не проснется.
Обескровят до последней капли,
А потом отвалятся и лопнут.
Но такое вспоминать не надо
На дорожку и на сон грядущий.

СЛЕД ЧЕЛОВЕКА  


Степь да степь. Сияющая синь.
И сухая бабочка порхает.
Дымчатую чуткую полынь
Тронешь и она благоухает.

Тишина стоит из века в век,
Синяя, громовая, густая.
Тут прошел недавно человек,
И как будто в воздухе растаял.

Но слегка примятая полынь
От его следов благоухает.
А кругом сияющая синь,
И живая бабочка порхает.

СУХОЕ ЗЛО 


Копошится звездный муравейник.
Все дороги отягчают дух.
Зло и сухо думает репейник
Обо всем, что движется вокруг.

Цепким зраком он следит за нами,
Хоть о нас не знает ничего.
Все-таки держи повыше знамя,
А не то он вцепится в него.

ЦУНАМИ

Где-нибудь у черта на Курилах
Вам такое чайки накричат,
Что, бывало, дух стоит на вилах
И сквозь шапку волосы торчат.

На Курилах стук и грюк в поселке,
Думками богат рыбацкий стан.
У него вулкан сидит на холке,
А в бахилах плещет океан.

Зеленеют травы-скалолазы,
А вверху курится синева:
Это сопка выдыхает газы,
На глазок заметные едва.

В чистом поле много дикой воли,
В синем небе много воронья,
А в поселке - перекатной голи,
Пьяного крикливого рванья.

Говорят, что из пустой бутыли
Кто-то ночью голос подавал
И собаки ухали и выли,
А потом, как черт их оборвал.

Вышел дед с рыскучими сынами
И, нигде собак не углядев,
Прохрипел: - На нас идет цунами,
Тихий океан и Божий гнев!

Потянулись пьяницы на сопку
С облаками в драных рукавах.
Этот на карачках треплет тропку,
Тот ползет на собственных бровях.

Дед по доброй воле негодует.
Вы куда? - и за штанину хвать.
- Мы тикаем в недра. Там не дует.
А на газы нам давно чихать!

Доползли и в кратер заглянули,
Там собак полно, как в небе звезд.
Тут такие громы громыхнули -
Все дыбы упали на авось.

Выдуло из кратера все газы
И в живой клубок перетрясло
Человечьи и собачьи гласы,
А потом затихло. Пронесло!

Расцепились люди и собаки,
И сошли сквозь мертвый бурелом.
Там, где был поселок, свищут раки.
Пустота - хоть покати шаром!

Не о тех ли, кого нет на свете,
Плачут чайки и шумит прибой?..
Нюх природный спас собак от смерти,
А пропащих пьяниц - Дух Святой.

ПОЛОТЕНЦЕ  


Мы в любви сошлись не по закону,
Выбрав ночь и угол потемней.
Ты в углу заметила икону
И смутилась: Не могу при ней!

На иконе Божья Мать с младенцем.
Я сказал, не поднимая глаз:
Занавесь икону полотенцем,
Хоть она и смотрит не про нас.

Полотенцем плотным закрывала
Матушку с прощением в глазах.
Жар брала и жаром отдавала,
И проснулась в утренних слезах.

За окном, как чистый сон младенца,
Плакали и пели соловьи...
Ты сняла с иконы полотенце,
Чтобы слезы вытереть свои.

НА НЕБЕ ЗАРНИЦА МИГАЛА  


На небе зарница мигала.
В окне то ли день, то ли ночь.
Ты вспомни, как ты выбегала
Девчонкой на улицу в дождь.
- Я помню, как я выбегала
Девчонкой на улицу в дождь.

Труба заливная гремела,
Вода дождевая текла,
Трава молодая шумела,
А ты все заснуть не могла.
- Трава молодая шумела,
А я все заснуть не могла.

Шли годы на солнце вслепую,
Шел дождь наяву и во сне,
Он вылепил грудь молодую,
Когда ты бежала ко мне.
- Он вылепил грудь молодую,
Когда я бежала к тебе.

Бежала, пока не устала.
А буря стремглав пронеслась.
Трава полегла и не встала,
Как это бывало не раз.
- Трава полегла и не встала,
Как это случилось у нас.

ЖЕНА


Вот лист, а вот перо, а дальше ветер,
А дальше серый пепел и зола.
Я за словами даже не заметил
Как жизнь прошла... И надо же! Прошла!

А ведь она сияла семицветно,
Девицы-птицы пили молоко.
И не одну любил я беззаветно,
Хотя и на лету, но глубоко.

Не дымчатые розы увяданья,
Не скатерти, залитые вином, -
Я оставлял им свет воспоминанья,
И до сих пор они сияют в нем.

Однажды на лету земного шара
3аснул, очнулся - около жена.
Сказали мне: - Она тебе не пара.
Какая пара, если жизнь одна!

Я уходил не раз. Она визжала:
- Мы все такие. Лучше не найдешь!
И эта гибель мне детей рожала!
Но что их ждет, когда повсюду ложь?!

Дух на излете, а в душе смущенье,
И в ноздри бьет стыда сернистый пар.
От женщины осталось отвращенье -
Вот Божья кара или Божий дар! 

1997 г.

ГОЛУБАЯ ПАДЬ


Мать честная! Наша хата с краю,
Дальше пропасть - голубая падь.
Наша правда - ничего не знаю!
Выйдешь - а народа не видать.

Люди есть, да только эти люди
Потеряли Божий страх и стыд.
Где народ?.. Мать бьёт в пустые груди:
- Я не знаю!.. - правду говорит.

- А народ рожала я на диво,
А родной, не знамши ничего,
Встал на диво да махнул с обрыва -
Только я и видела его...

ВСТРЕЧА 


Поезд мчался на бешеной скорости,
А навстречу шёл поезд другой
На такой же, неистовой скорости,
И сидел в нём не я, а другой.

Затряслась, пыльной бурей окутана,
И моя, и его череда.
- Ты откудова?
- Из ниоткудова!
- А куда?
- Неизвестно куда!

Разорвать бы рубаху до пояса,
Закричать бы ему:
- Человек!
Дай мне руку из встречного поезда,
Чтобы нам не расстаться навек!

Просвистела прерывисто-длинная
Меж земных и небесных крутизн
И моя непутёвая линия,
И его неизвестная жизнь.

Может быть, пред очами Всевышнего
Наша встреча ещё впереди.
А в убогой ладони у нищего
Не расходятся наши пути.

 ПОЭТ МОЛЧАНЬЯ 


Рождённый Богом на земле,
Я проходил по бездорожью,
И светляка в вечерней мгле
Я принимал за искру Божью.

А кто-то принимал мой дар
Божественного умолчанья
За молнии плывущий шар
В среде земного обыванья.

И громко тот и этот свет
Перекликались петухами:
"Он даже поступью поэт,
Хотя не говорит стихами!"

Когда у бездны на краю
Возьму я голыми руками
Змею молчанья ? смерть мою,
Она заговорит стихами.

КАЗАЧИЙ ПЛАЧ О ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ 


Мои волосы Богом сосчитаны,
Мои годы кукушка сочла,
Моя слава легла под копытами,
Мою голову сабля снесла.

Только вспомнил, как матушка молвила
На прощанье: "Себя береги!"
Во всё небо ударила молния,
До сих пор я не вижу ни зги.

Оставляя кровавую полосу,
Покатилась моя голова.
За траву зацепилися волосы ?
Обезумела в поле трава.

В небе ходят огнистые полосы,
И катается в поле трава.
Бог считает последние волосы,
Потому что всему Голова.

МУХА В ЯНТАРЕ  


Вулкан моей чернильницы уснул.
Ему пустое снится. А бывало,
Какую жизнь, какой огонь и гул
Моё перо оттуда изымало!

На склоне лет ? а это склон святой! ?
Моё перо себя не понимает,
Когда со дна чернильницы пустой
То муху, а то ведьму изымает.

Жизнь потеряла свой былой размах.
Как в толще сна ? ни духу и ни слуху.
Однажды в магаданских закромах
Я в странном янтаре увидел муху.

Через пятнадцать миллионов лет
Я как поэт послал ей свой привет.

Пятнадцать миллионов лет прошло,
Как эта муха в воздухе летала,
Пока её в смолу не занесло,
Пока смолу волна не обкатала.

Я видел муху моего ума,
Как некий знак в тумане созерцанья,
Как точку, что меняет суть письма,
А может, и Священного Писанья.

И долго озирался я потом,
И всюду открывалась мне дорога,
Ведущая в обетованный Дом,
Где вещи мира источают Бога.

Бог как смола. Ты крепко влип, поэт,
В глубокий сон, что временем зовётся...
Через пятнадцать миллионов лет
Ударит гром ? и твой вулкан проснётся.

Глянул на родину через забор 


Глянул на родину через забор,
И повалился забор.
Милая, помнить об этом не надо ?
Память ведь тоже преграда.

ВЕЧНЫЙ КРУГ

Мне снился человек матриархата.
Он на меня похож был, как на брата.
Он мне признался: "Ненавижу баб!
Я оплодотворитель! Жалкий раб..."
Проснулся я, соображая туго.
Сообразил. И тотчас спился с круга.

СЖИГАНИЕ ЧЕРНОВИКОВ

(Стихи от имени соседушки по даче,
Что жил внизу и видел мир иначе)

Я пил без любви и отваги.
Но жил Кузнецов надо мной.
Он жёг на балконе бумаги,
И пепел витал над землёй.

Был день безмятежен и светел.
А мир мой был пуст и уныл.
И лёгкий Божественный пепел
Я тщетно руками ловил.

ПРИ СИЯНИИ МЕСЯЦА

Он давно на скамейке сидит,
Со своею душой говорит,
Как с чужою милашкою.
Отрешённо на месяц глядит,
Затянувшись безумной затяжкою.

Говорит, выпуская туман изо рта
Суеверными петлями:
"? Эх, любимая пустота!
Я не тот, да и жизнь не та,
Как ты горько подметила.

На земле мы случайно сошлись
При сиянии месяца..."
Петли дыма влекутся ввысь,
Обнажая гонимую мысль:
Не пора ли повеситься?

РАССКАЗ ГРОБОВЩИКА

"Ему на смерть не повезло,
Он угасал темно и долго.
И даже прах перетрясло,
Когда его везли из морга.

Вот привезли. Я был из тех,
Кто на гражданской панихиде
Вдруг потемнел, как смертный грех,
Лицо покойника увидя.

Он, что царь-колокол, молчал,
Отвисшей челюстью ощерясь.
И клык прокуренный торчал,
Как выдающаяся ересь.

Все говорили. Я молчал.
"Как неприлично!" ? я подумал.
Мертвец того не замечал,
Да,видно, ангел надоумил.

И поднялась его рука
И челюсть вправила обратно..."
Таков рассказ гробовщика.
Что за мертвец? Невероятно!

С тех пор и другу, и врагу
Он говорит, слегка ощерясь:
"Не дай вам Бог лежать в гробу,
Вправляя собственную челюсть!"

БРАЧНАЯ НОЧЬ


На окраине света  тьмы 
      Мы чисты перед солнцем измены, 
      Эти стены мы взяли взаймы, 
      Но попались стеклянные стены.

Как на снег прошлогодней зимы, 
      Мы на брачное ложе присели. 
      Это ложе мы взяли взаймы 
      У давно отшумевшей метели.

Дай мне прежние ночи стряхнуть! 
       Я забыл, что рассвет неминуем 
       Твою круглую терпкую грудь 
       Забирая одним поцелуем.

Не кипели на крепких устах 
      Ни слова, ни кровавая пена, 
      Но запели в отверстых ушах 
      Заунывны вопли: измена!

Это женщины – годы неслись 
       На меня, не прощая измены. 
       Словно стая потерянных лиц 
       Налетела и смотрит сквозь стены.

Эти годы я кинул давно, 
      Эти лица я помню едва ли. 
    - Снами бог! – и разбили окно. 
      И меня от тебя оторвали.

Обезумев, я крикнул огня: 
      - Ты их видишь? 
                       Ответила: -Вижу. 
      Твое тело не любит меня. 
      Почему ты такой? Ненавижу!

И заснула неведомым сном, 
       Словно во поле тихом  белом. 
       Вдруг ты вспыхнула рдеющим ртом, 
       Вдруг ты вздрогнула веющим телом.

Застонала, ни старых страстей, 
       Ни грудей не скрывая во мраке. 
       И по ним от незримых  ногтей 
       Забугрились багровые знаки.

Что за нежить нагнали мечты? 
       Ты очнулась, как зимняя стужа: 
     - Почему мне явился не ты? 
       Эти знаки от бывшего мужа.

Молвил я: - Это знаки любви, 
        И других не бывает жесточе. 
        Но поверь: это знаки мои…
        Так кончаются брачные ночи. 

        1980

Переводы

Валерий Майнашев

Сон


Печальный сон приснился мне,
Что я во мраке леденящем
Мчусь на игреневом коне
Вослед за солнцем уходящим.

Беззвучно скачет конь — вот-вот
Я догоню пожар косматый.
Но голос матери зовёт:
"Вернись, мой сын, вернись с заката!"

И тени предков говорят:
"Так далеко уходит солнце!
Во сне летящий на закат
Уже обратно не вернётся".

Я обернусь назад — туда,
Где ночь темна и непроглядна.
Нет, нет, мой конь, мы никогда
Не повернём с тобой обратно!

Мы будем мчаться далеко,
Покуда жизнь не оборвётся.
Смелее! Умирать легко,
Когда в глазах так много солнца.

Беззвучно скачет конь — вот-вот
Схвачусь за солнца край косматый.
Но голос матери зовёт:
"Вернись, мой сын, вернись с заката!"

(пер. с хакасского Юрия Кузнецова)

Годжа ХАЛИД

“МОИ СТИХИ БЛАГОУХАЮТ СЕНОМ…”

Мне довелось переводить с английского и испанского, польского и румынского, болгарского, итальянского, сербского. Переводил я знаменитых и малоизвестных поэтов. То соперником ощущал себя по отношению к переводимому тексту, то — рабом… Но свои последние переводы стихотворений азербайджанского поэта Годжи Халида считаю наиболее удавшимися. Будто выросшие из политой народной кровью и потом каменистой почвы его стихи глубоко созвучны моему мироощущению. Переводя их, пахнущих сеном далекого азербайджанского селения или шумно летящих к заветному "острию горизонта", за которым — надежда и вера, я не испытывал какого-то отстраненного чувства, часто возникающего в такие моменты. Я сливался душой с поэзией Халида, жил его строками, проникнутыми спокойствием и мудростью, верою и любовью к созданному Всевышним миру и человеку.

С Годжой Халидом мы учились в 1997–1999 годах на Высших литературных курсах в семинаре поэзии — мастерской недавно ушедшего от нас Юрия Кузнецова.

Годжа (в 2004 году поэту исполнится 50 лет) считался бесспорным авторитетом среди сокурсников. Благоволил к нему и Юрий Поликарпович. С легкой тяжелой руки Кузнецова стихи Годжи Халида появились на страницах журнала "Наш современник", "Юность", "Литературная учеба"…Годжа переводил на азербайджанский поэзию Тютчева, Фета, Есенина, Тряпкина, Передреева, Соколова, Рубцова, Кузнецова…

Как-то во время разбора стихотворений одного из наших молодых сокурсников Кузнецов попросил Годжу высказать свою точку зрения по поводу прочитанных виршей. Тот помолчал секунду-другую. И произнес афоризм, получивший одобрение не щедрого на похвалы Кузнецова: "Стихи напоминают плохой подстрочник".

Юрий Поликарпович воссоздал на русском языке десять стихотворений Годжи Халида. Они оказались последними переводами выдающегося русского поэта.

В предложенной подборке азербайджанского поэта рядом с переводами Кузнецова я осмелюсь показать и свои.

Не скрою, рад, что во время нашей учебы в стенах Литературного института помог Годже Халиду опубликовать первую книгу стихотворений на русском языке "Дождь воспоминаний". К этой книге предисловие написала литературный критик, искусствовед, доктор наук Лола Звонарева.

Александр АНАНИЧЕВ

 Желтым-желты пути-дороги,

Желтым-желты пути-дороги,
Лист осыпается, звеня.
Холодной осени тревоги
Так рано встретили меня.

Как просыпались, как вставали
Моя печаль, моя хандра!
Эх, днем и ночью бушевали
Мои товарищи — ветра.

Я видел рядом их круженье
И слышал их осенний шум.
Как далеко воображенье
Меня уводит наобум.

Встречает ветер на пороге
И за руку меня берет.
И кажется, что он с дороги
Меня когда-нибудь собьет.

Не по годам мне с ним якшаться,
Лететь оторванным листом
И всюду с осенью встречаться,
Каким бы я ни шел путем.

ЗАПАХ СЕНА

Мои стихи просты и неказисты,
Быть может, их бессмертье ненадежно.
Зато они по-своему душисты
И спутать их с другими невозможно:
Мои стихи благоухают сеном.

Сокрыты корни под глубоким спудом,
Но не завидна на земле их участь.
Хотя они щекочут ноздри людям,
Но только я впиваю их пахучесть.
Мои стихи благоухают сеном.

Порой в пути встречается такое:
Бродяга-ветер с ног меня сбивает.
Прочтя стихи в глубокий час покоя,
Моя подруга недоумевает:
Мои стихи благоухают сеном.

Молчат чинары. А что их тревожит,
Они не скажут и печаль скрывают.
В родном селе и пахари, быть может,
Моих стихов давно не одобряют:
Мои стихи благоухают сеном.

Я знаю радость вражеских дебатов,
Но дружеская жалоба несносна.
Во времена поддельных ароматов
Кто любит свежий запах сенокоса?
Мои стихи благоухают сеном.

 В том одиноком доме под горой

В том одиноком доме под горой
От страха ночью дрогнет и герой.
Ни разу окна светом не зажглись,
Дым из трубы не поднимался ввысь.
Но только ветер в доме завывал
И путника случайного пугал.
…Внизу раскрыл глухую пасть обрыв,
Что делать с домом, так и не решив.

 Как мне забыть чинару над рекою

Как мне забыть чинару над рекою
И озеро с песчаною косой?
Вечерний дым курится над трубою,
Луга сияют утренней росой.

Любовь к земле одна меня и держит
От странной тяги к дальним городам.
Стареет жизнь, но остается свежей
Любовь к деревьям, травам и цветам.

Когда над полем тучи проплывают,
Желтеет небо, гуси улетают,
От странных чувств я зарыдать готов.
И сердце жаждет высшего искусства,
Прекрасные ко мне приходят чувства,
Моя душа трепещет от стихов.

ПОСЕЛОК БАБОЧЕК

Порхают бабочки и мотыльки лугов,
То промелькнут,
то пропадут среди цветов.
Гляди: нигде не дрогнут лепестки,
Не угадаешь, где цветы, где мотыльки.
Как разукрашенное платье мотылек,
И в это платье одевается цветок.
От мая шумного до осени глухой
Бредет у дней на поводу цветок такой.
Поселок бабочек — прекрасный уголок.
А день за днем летит, как легкий ветерок.
Увы, живое одеяние цветов —
Летучий корм
в проворных клювах воробьев.
Цветы, лишенные наряда своего,
Дрожат от холода и вянут оттого.
…Пока на землю не посыплются снега,
Поселком бабочек становятся луга.

ДОЖДЬ

Он идет на цветы и на листья,
С желтой грустью полей хочет слиться.
Дождь дневной принимает землица,
Дождь ночной в моем сердце струится.

Меркнут дни, разгораются ночи,
Облака поджигает зарница.
Дождь дневной на каменьях лопочет,
Дождь ночной в моих чувствах струится.

Вешний дождь — золотая страница,
Божьи вести с высокого неба.
Дождь дневной — это просто водица,
Дождь ночной — это память и нега.

Капли светлые в сердце текучи,
Чутко-грустны слова упований.
Дождь дневной происходит из тучи,
Дождь ночной — из моих вспоминаний.

ОСЕННЕЕ

К словам любви давно я глух,
В глазах влюбленных вижу ложь.
Моя душа — осенний луг,
Твоя любовь — осенний дождь.
Кропит меня легко-легко
Осенний дождь увядших дней,
Он не проникнет глубоко,
Не оживит моих корней.
От моросящего дождя,
Который насылаешь ты,
Не просыпается душа,
Не окрыляются мечты,
Не прорастает ничего,
Лишь мокнет — только и всего.

 Спят под сияньем лунным

Спят под сияньем лунным
Зеленые долины,
Чинар высоких тени
Идут до самых гор.
Днем жадно пили солнце
Поля и луговины,
И наконец забылся
В глубоком сне простор.

Густой медвяный запах
Я слышу издалека.
Душистым сеном пахнут
Росистые поля.
О чем в сиянье лунном
Так страстно и глубоко
На самых резких нотах
Поют перепела?

В их голосах обида.
О чем они взыскуют,
Диковинные чувства
Храня в душе своей?
Быть может, этой ночью
Они, как я, тоскуют
И призывают солнце
От имени полей…

А под сияньем лунным
Округа дремлет чутко,
А свежий запах сена
Покосы издают.
Переливая в звуки
Мои глухие чувства,
На самых резких нотах
Перепела поют.

МЕДОВЫЕ ПЧЕЛЫ

Каждое утро на луг прямиком
Пчелы из улья летят с ветерком,
Чтобы умыться росой-хрусталем,
Серые пчелы и желтые пчелы.

Пчелы пытают цветок-однолюб,
Жадно сосут дивный мед его губ,
Может быть, труд их покажется груб;
Та улетит, прилетает другая.

Время свиданья идет на закат,
Пчел вереницы обратно летят,
Больно расстаться, но травы молчат,
Боль тишиною объята.

Утром печаль отпускает цветы,
Снова они и светлы, и чисты,
Соком и свежестью всклень налиты.
Так и летают до осени голой
Серые пчелы и желтые пчелы.

ЛЮБОВЬ К ГОРОДУ

Тропы славы идут через город.

М.Исмаил 

Да, это чувство мне не скрыть уже,
Как сказано друзьями справедливо.
Но чувство к городу в моей душе
Стоит лицом к лицу со сжатой нивой.

Да, гложет зависть и меня порой.
Портрет поэта — что он выражает?
Тут он рябит в газете городской,
А там вода арыка отражает.

Все камни детства прокляли меня,
Посаженные мной трещат дубравы.
Зачем же среди суетного дня
Мне кружит голову желанье славы?

Перевел с азербайджанского Юрий КУЗНЕЦОВ

Мамед Исмаил.

Легенда о круге

Вернулся из странствий Бахлул Даненде
И палкою круг начертил на воде.

И так произнёс: "Ни один человек
Из этого круга не выйдет вовек".

"Он лжёт! - как один, храбрецы поднялись. -
Мы выйдем из круга!" - и в путь подались.

Но тайна мерцала, как круг на воде,
И знака не подал Бахлул Даненде.

Кидал человека скитальческий дух,
Но кровь в его теле вершила свой круг.

То вера вела на незримом пути,
То дьявол толкал за черту перейти.

Земными путями идя по прямой,
Они попадали обратно домой.

Небесной дорогой идя до звезды,
Они попадали в свои же следы.

За месяцем месяц, за годом шёл год,
Бурлил нескончаемый водоворот.

Не зная начала, не видя конца,
Не вышел никто из земного кольца.

Да вас ли покинуть, луга и поля,
Магнитное поле - родная земля,

Где тайна мерцает, как круг на воде,
Который оставил Бахлул Даненде?! 

(Мамед Исмаил. Перевод с азербайджанского Ю.П. Кузнецова)

Ю. Марцинкявичюс.

О Родине желая говорить...


О Родине желая говорить...
сперва погибшим высказаться дайте.
Они дыханьем наполняют наши
знамёна и незримыми руками
благословляют сны, мечты и труд:
глазами звёзд они глядят повсюду,
словами колосятся; вечно живы,
как щебет птиц, благоуханье вишни,
улыбка женщины, и смех младенца,
и правая рука, в которой сжаты
все времена Отчизны дорогой.
Давайте говорить одну лишь правду,
чтоб нас могли погибшие понять.

(Юстинас Марцинкявичюс,

пер. с литовского Юрия Кузнецова)

Поэмы и циклы стихов

Золотая гора


Не мята пахла под горой
И не роса легла,
Приснился родине герой.
Душа его спала.

Когда душа в семнадцать лет
Проснулась на заре,
То принесла ему извет
О золотой горе:

— На той горе небесный дом
И мастера живут.
Они пируют за столом,
Они тебя зовут.

Давно он этого желал —
И кинулся, как зверь.
— Иду! — он весело сказал.
— Куда? — спросила дверь. —

Не оставляй очаг и стол.
Не уходи отсель,
Куда незримо ты вошел,
Не открывая дверь.

За мною скорбь, любовь и смерть,
И мира не обнять.
Не воздыми руки на дверь,
Не оттолкни, как мать.

— Иду! — сказал он вопреки
И к выходу шагнул.
Не поднял он своей руки,
Ногою оттолкнул.

Косым лучом насквозь прошел
Простор и пустоту.
В тени от облака нашел
Тяжелую плиту.

Холодный мох с плиты соскреб,
С морщин седых стихов:
«Направо смерть, налево скорбь,
А супротив любовь».

— Хочу! — он слово обронил. —
Посильное поднять,
Тремя путями этот мир
Рассечь или обнять.

Стопа направо повела,
И шёл он триста дней.
Река забвения легла,
Он вдоль пошёл по ней.

Река без тени и следа,
Без брода и мостов —
Не отражала никогда
Небес и облаков.

И червяка он повстречал
И наступил ногой.
— Куда ползёшь? — Тот отвечал:
— Я червь могильный твой.

На счастье взял он червяка
И пронизал крючком.
Закинул, Мертвая река
Ударила ключом.

И леса взвизгнула в ответ
От тяги непростой.
Но он извлёк на этот свет,
Увы, крючок пустой.

Не Сатана сорвал ли злость?
В руке крючок стальной
Зашевелился и пополз
И скрылся под землей.

Он у реки хотел спросить,
Кого он встретит впредь.
Но та успела позабыть
И жизнь его, и смерть.

Он вспять пошёл и мох соскреб
С морщин седых стихов
И прочитал: «Налево скорбь,
А супротив любовь».

Стопа налево повела,
И шел шестьсот он дней.
Долина скорби пролегла,
Он вширь пошел по ней.

Сухой старик пред ним возник,
Согбенный, как вопрос.
— Чего хватился ты, старик,
Поведай, что стряслось?

— Когда-то был мой дух высок
И страстью одержим.
Мне хлеба кинули кусок —
Нагнулся я за ним.

Моё лицо не знает звезд,
Конца и цели — путь.
Мой человеческий вопрос
Тебе не разогнуть.

А на пути уже блистал
Великий океан,
Где сахар с берега бросал
Кусками мальчуган.

И вопросил он, подойдя,
От брызг и соли пьян:
— Ты что здесь делаешь, дитя?
— Меняю океан.

Безмерный подвиг или труд
Прости ему, Отец,
Пока души не изведут
Сомненья и свинец.

Дай мысли — дрожь, павлину — хвост,
А совершенству — путь…
Он повстречал повозку слёз —
И не успел свернуть.

И намоталась тень его
На спицы колеса.
И тень рвануло от него,
А небо — от лица.

Поволокло за колесом
По стороне чужой.
И изменился он лицом,
И восскорбел душой.

На повороте роковом
Далёкого пути
Отсек он тень свою ножом:
— О, верная, прости!

Он тенью заплатил за скорбь
Детей и стариков.
Подался вспять и мох соскреб:
«А супротив любовь».

Но усомнился он душой
И руку опустил
На славы камень межевой
И с места своротил.

Открылся чистым небесам
Тугой клубок червей.
И не поверил он глазам
И дерзости своей.

Из-под земли раздался вздох:
— Иди, куда идёшь.
Я сам запутал свой клубок,
И ты его не трожь.

Ты всюду есть, а я нигде,
Но мы в одном кольце.
Ты отражен в любой воде,
А я — в твоем лице.

Душа без имени скорбит.
Мне холодно. Накрой. —
Он молвил: — Небом я накрыт,
А ты моей стопой.

Дней девятьсот стопа вела,
Пыль супротив он мел.
Глухая ночь на мир легла.
Он наугад пошёл.

Так ходит запад на восток,
И путь необратим.
От мысли он огонь возжег.
Возникла тень пред ним.

— Ты что здесь делаешь? — Люблю. —
И села у огня.
— Скажи, любовь, в каком краю
Застигла ночь меня?

— На полпути к большой горе,
Где плачут и поют.
На полпути к большой горе,
Но там тебя не ждут.

В тумане дрогнувшей стопе
Опоры не найти.
Закружат голову тебе
Окольные пути.

— Иду! — он весело сказал
И напролом пошёл.
Открылась даль его глазам —
Он на гору взошел.

Не подвела его стопа,
Летучая, как дым.
Непосвященная толпа
Восстала перед ним.

Толклись различно у ворот
Певцы своей узды,
И шифровальщики пустот,
И общих мест дрозды.

Мелькнул в толпе воздушный Блок,
Что Русь назвал женой
И лучше выдумать не мог
В раздумье над страной.

Незримый сторож ограждал
Странноприимный дом.
Непосвященных отражал
То взглядом, то пинком.

Но отступил пред ним старик.
Шла пропасть по пятам.
— Куда? А мы? — раздался крик.
Но он уже был там.

Увы! Навеки занемог
Торжественный глагол.
И дым забвенья заволок
Высокий царский стол.

Где пил Гомер, где пил Софокл,
Где мрачный Дант алкал,
Где Пушкин отхлебнул глоток,
Но больше расплескал.

Он слил в одну из разных чаш
Осадок золотой.
— Ударил поздно звёздный час,
Но всё-таки он мой!

Он пил в глубокой тишине
За старых мастеров.
Он пил в глубокой тишине
За верную любовь.

Она откликнулась, как медь,
Печальна и нежна:
— Тому, кому не умереть,
Подруга не нужна.

На высоте твой звёздный час,
А мой — на глубине.
И глубина ещё не раз
Напомнит обо мне.

1974

Стальной Егорий


В чистом поле девица спала
На траве соловьиного звона.
Грозна молния с неба сошла
И ударила в чистое лоно.
Налилась безответная плоть,
И набухли прекрасные груди.
Тяжела твоя милость, Господь!
Что подумают добрые люди?
Каждый шорох она стерегла,
Хоронясь за родные овины.
На закате она родила
Потаённого сына равнины.
Остудила холодной росой,
Отряхая с куста понемногу.
Спеленала тяжёлой косой
И пошла на большую дорогу.
Не взмывал от болота кулик,
Не спускалось на родину небо.
Повстречался ей певчий старик.
— Что поёшь? — и дала ему хлеба.
Он сказал: — Это посох поёт,
Полый посох от буйного ветра.
Ин гудит по горам хоровод
За четыре окраины света.
А поёт он печальный глагол,
Роковую славянскую тайность,
Как посёк наше войско монгол,
Только малая горстка осталась.
Сквозь пустые тростинки дыша,
Притаились в реке наши деды.
Хан велел наломать камыша
На неровное ложе победы.
И осталась тростинка одна.
Сквозь одну по цепочке дышали.
Не до всех доходила она
По неполному кругу печали.
С той поры разнеслась эта весть
В чужеликие земли и дали.
Этот посох, родная, и есть
Та тростинка души и печали.

Схорони в бесконечном холме
Ты своё непосильное чадо.
И сокрой его имя в молве
От чужого рыскучего взгляда.
А не то из любого конца
Растрясут его имя, как грушу.
И драконы земного кольца
Соберутся по русскую душу.
Пусть тростинка ему запоёт
Про дыхание спящего тура,
Про печали Мазурских болот
И воздушных твердынь Порт-Артура…
То не стая слеталась сорок,
То безумная мать причитала.
Частым гребнем копала песок,
Волосами следы заметала.
Отняла от груди и креста
Дорогую свою золотинку.
На прощанье вложила в уста
Ветровую пустую тростинку…

Солнце с запада всходит крестом,
Филин душу когтит под мостом,
Змей и жаб небеса изрыгают.
Смерть ползёт, словно смерч, по степи,
Ум за разум заходит в цепи,
И могильные камни рыдают.
"Дранг нах Остен! — Адольф произнёс. —
Перед нами отступит мороз.
Мы стоим у шарнира эпохи.
Голос крови превыше небес.
Киев пал, русский флот не воскрес,
И дела у Иосифа плохи!".
На Москве белый камень парит,
На Москве алый кипень горит,
Под Москвой перекопы-заслоны.
Слава родине, хата не в счёт!..
Из железных кремлёвских ворот
Вылетали железные звоны.
Расходились ворота-врата.
Кровь из носу, аллюр три креста!
Из ворот молодецким аллюром
Вылетал словно месяц гонец
И скакал в непроезжий конец
По забытой дороге на Муром.
Он скакал, обгоняя рассвет,
Три часа и три дня без ста лет.
Он простёрся со свистом и воем
По равнине несметным числом.
Пал с коня и поклонным челом
Бил трикрат перед вечным покоем:
— Лихо, лихо великое прёт.
Выручай по закону народ!.. —
Грозный рокот донёсся до слуха,
Задрожала сырая земля,
И гонцу отвечает Илья:
— Не замай богатырского духа!
Глубоко моя сила ушла,
Моя поступь Руси тяжела,
И меня не удержит равнина.
Ваше лихо покудова спит.
Против неба старуха стоит,
Пусть окликнет закланного сына!..

Против неба разрывы прошли,
Мать-старуху сожгли, размели,
Разнесли и старухино горе.
Оседая туманом вдали,
Прах старухи коснулся земли:
— Час настал. Просыпайся, Егорий! —
Дюжий гул в бесконечном холме
Отозвался на имя в молве.
Сын Егорий почуял тревогу.
— Сколько пыли! — он громко чихнул,
И родительский прах отряхнул,
И пошёл на большую дорогу.
Встрел Егорий пехотную кость:
— Али гнёшься, Иван, вырви-гвоздь? —
Я ответил: — Стою-отступаю.
— Ты забыл о железе в любви,
О гвоздях, растворённых в крови?
— Наша кровь с молоком, — отвечаю, —
Все мы вскормлены грудью… — Но он
Отвечает: — Я духом вспоён,
Русским духом великой печали.
Много лет под землёй я лежал,
Сквозь пустую тростинку дышал —
Сквозь неё наши деды дышали.
До сих пор ветровая поёт
Про печали Мазурских болот
И воздушных твердынь Порт-Артура… —
Говорю: — Это старая даль! —
Он вздохнул: — Эта наша печаль,
А печаль — это наша натура.
Я печальник, а ты вырви-гвоздь,
Но порой твоя полая кость
Загудит, как тростинка, от ветра.
Загудит, запоёт, а про что?
В целом мире не знает никто —
Это русская жизнь без ответа.
Мне приснилась иная печаль
Про седую дамасскую сталь,
Я увидел, как сталь закалялась,
Как из юных рабов одного
Выбирали, кормили его,

Чтобы плоть его сил набиралась.
Выжидали положенный срок,
А потом раскалённый клинок
В мускулистую плоть погружали,
Вынимали готовый клинок.
Крепче стали не ведал Восток,
Крепче стали и горше печали.
Так ли было, но сон не простой.
Говорю, быть России стальной!.. —
Он подался на кузню Урала.
И, увидев гремящий Урал,
Погрузился в горящий металл,
Чтобы не было крепче металла.
Иногда из мартена-ковша
Как туман возносилась душа
И славянские очи блистали.
Он сказал: — Быть России стальной! —
Дух народа покрылся бронёй:
Пушки-танки из грома и стали…

1979

Дом

Часть 1

Тихий Зарев


На Рязани была деревушка.
В золотые глубокие дни
Залетела в деревню кукушка —
Скромный Филя возьми да взгляни.
А она говорит: — Между сосен
Полетаем, на мир поглядим
И детей нарожаем и бросим,
На край света с тобой улетим.
О дороге, о жизни, о смерти
Поведём мы потешный рассказ.
Будут слушать нас малые дети,
Мудрецы станут спорить о нас. —
Думу думал Филипп — что за птица?
Взял ружье да её пристрелил.
Стали сны нехорошие сниться,
Помечтал он и хату спалил.
При честн;м любопытном народе
Свою душу не стал он смущать.
Поглядел — куда солнце заходит —
И подался край света искать.

Две войны напустили тумана,
Слева сабли, а справа обрыв.
Затянулась гражданская рана,
Пятилетка пошла на прорыв.
Был бы Филя находкой поэта,
Да построил он каменный дом.
И завёл он семью… А край света —
На Руси он за первым углом.

Два сына было у отца —
Удалый и дурак.
Увы, не стало храбреца,
Бывает в жизни так.
И слух неясный, как туман,
Поведал эту грусть,
Что за свободу дальних стран
Он пал со словом: «Русь!»
Семья сходилась за столом,
И жечь отец велел
Свечу на месте дорогом,
Где старший сын сидел.
Бросала редкий свет она
На стол и образа.
То глупость младшего видна,
То матери слеза.
Недолго младший сын гадал,
Раздался свист друзей,
Уехал и в Москве пропал
По глупости своей.
Была ль причиной дама пик,
Иль крепкое вино,
Или свалившийся кирпич —
Теперь уж всё равно.
«Вертайся, сын… У нас темно», —
Писал в письме отец.
Нераспечатанным оно
Вернулось наконец.
На нём (в окне померкнул свет!)
Стремительной подошвы
Запечатлелся пыльный след,
На облако похожий.
Знать, наугад одной ногой
Попал глупец сюда,
А в пустоту шагнул другой —
И сгинул навсегда.
Ещё свечу!..
На две версты
Сильнее свет пошел.
Как от звезды и до звезды,
Между свечами стол.
И два живых лица в ночном,
Два в сумраке ночном.
И скорбь застыла на одном,
И мука — на другом.
И этой муки не могла
Родная превозмочь.
О, далеко она ушла!
И наступает ночь.
О чём, о чём он говорит,
Один в ночном дому?
Ещё — одна свеча горит.
О, как светло ему!

Горели три большие зги,
И мудрость в том была.
Казалось, новую зажги —
И дом сгорит дотла.
Старик умел считать до трёх,
И мудрость в том была.
Не дай и вам до четырех,
Четыре — это мгла.
Когда о жизни говорят
И речь бросает в дрожь,
Три слова правильны подряд,
А остальные ложь.
Единство только трём дано,
И крепость им дана.
Три собеседника — одно,
Четвертый — Сатана.
Три слова только у любви,
А прочие излишек.
Три раза женщину зови,
А после не услышит.
С распутья старых трёх дорог
По Родине несётся
Тот богатырский русский вздох,
Что удалью зовётся.

Взлетали бабочки из мглы
И шаркали о боль.
Клубились, бились об углы
Огнёвки, совки, моль.
Бросали свечи вперемиг
Три исполинских тени.
Троился сумрачный старик —
Спиной к моей поэме.

Оставь дела, мой друг и брат,
И стань со мною рядом.
Даль, рассечённую трикрат,
Окинь единым взглядом.
Да воспарит твой строгий дух
В широком чистом поле!
Да поразит тебя, мой друг,
Свобода русской боли!

Зарытый в розы и шипы,
Спит город Тихий Зарев —
Без ресторана, без толпы,
Без лифта и швейцаров.
Над ним в холодной вышине
Пылают наши звезды,
Под ним в холодной глубине
Белеют наши кости.
Косматый запад тучи шлёт,
Восток — сухую пыль.
И запах мяты ноздри жжёт,
В ушах шумит ковыль.
В нём жили птицы и жуки,
Собаки и трава,
Стрекозы, воздух, пауки,
Цветы и синева.
Летели мимо поезда
И окнами смеялись.
Шла жизнь, но люди, как вода
В графине, не менялись.

Московский поезд! Тишина.
Неслышно вышли трое:
Мужчина, женщина — она
С ребёнком. Стороною
Повеял ветер и затих,
Была заря пустынна.
— Вот дом родителей моих! —
И дверь толкнул мужчина.
Спина. Ночное существо
На бледном полусвете.
— Как жизнь, родитель?
— Ничего, —
Ему старик ответил.

Что в этом слове «ничего» —
Загадка или притча?
Сквозит Вселенной из него,
Но Русь к нему привычна.
Неуловимое всегда,
Наношенное в дом,
Как тень ногами, как вода
Дырявым решетом.
Оно незримо мир сечёт,
Сон разума тревожит.
В тени от облака живёт
И со вдовой на ложе.
Преломлены через него
Видения пустыни,
И дно стакана моего,
И отблеск на вершине,
В науке след его ищи
И на воде бегущей,
В венчальном призраке свечи
И на кофейной гуще.
Оно бы стёрло свет и тьму,
Но… тайна есть во мне.
И с этим словом ко всему
Готовы на земле.

— Иван! — опомнился старик,
Не видя никого.
Пред ним ли старший сын стоит
Или сморгнул его?
— Я не один, — сказал Иван, —
Жена и сын.
— Откуда? —
Пришёл ли гул далеких стран
На Родину, как чудо?
Старик не мог судьбы понять,
Стоял и грезил ими.
— Мария! Дочка! Дай обнять…
А это кто?
— Владимир.

Итак, Владимир… Мысль спешит
О нём сказать заране.
Пространство эпоса лежит
В разорванном тумане.
К чему спешить? В душе моей
Сто мыслей на весу.
У каждой мысли сто путей,
Как для огня в лесу.
Во мне и рядом тишина,
Огни и повороты.
Душа темна, душа полна
Трагической дремоты.

Пустынный стол гостей не ждал,
Старик нарезал хлеба.
— А ты свободу людям дал?
— Нет, но открыл им небо. —
Бегущий мальчик на дворе!..
О детство, не спеши.
Как шелест листьев на траве,
Простая жизнь души.
Владимир искрою бежал
Поверх цветочной пены.
И шелест листьев возвышал
Угрюмый слух поэмы.
Сиял травы зелёный свод,
Смыкались облака,
Цикады час, кукушки год
И в; рона века.

Петух свои хвалы кричал
Шесту и небесам.
— Который час?.. —
Старик ворчал
И подходил к часам.
Он щупал стрелки, циферблат,
Не видя цифр уже.
Глухой эпический раскат
Боль порождал в душе.
Старинный бой, поющий хрип
Дом изнутри заполнил.
«Чу, время, чу!» — махал старик,
И это внук запомнил.

Пространный крик «кукареку»,
В нём слышен скрип цикады,
Кукушки дальнее «ку-ку»,
И ворона раскаты,
И треск отсохшего сучка,
И промысел орг;на,
И боль согбенного смычка,
И рокот океана.
Зеркален крик, зеркален крик,
Вот новое мышленье!
Девичий смех, предсмертный хрип
Находят выраженье.
В нём кровь и радость, мрак и гул,
Стихия и характер,
Призыв на помощь: «Караул!» —
И пение проклятий.
Сорви покров с расхожих мест —
И обнажится дно.
Сарынь на кичку, круг и крест
Заголосят одно.

— Часы! — раздался в доме крик. —
Часы остановились! —
Руками вдаль глядел старик —
Концы ногтей слезились.
Роилась бабочка в окне
Неизгладимым звуком.
Ребёнок гордо в стороне
Стоял с кленовым луком.
Иван вошёл и кинул взгляд:
Из часовой тарелки,
Пронзив кинжально циферблат,
Торчали обе стрелки.
— Зачем ты делал это зло? —
Спросил у мальчугана.
— Я не хотел, чтоб время шло! —
Ответ потряс Ивана,
И он задумчиво сказал:
— Не знаю, он из добрых. —
И головою покачал. —
Но это был бы подвиг —
Мир сделать вечным. Да, малыш,
Хотел добра ты, верю.
Но этим смерть не отразишь,
И грань уже за дверью.

Старик с постели встал чуть свет —
Земле отдать поклон.
С крыльца взглянул на белый свет,
А воздух раздвоён.
Земная даль рассечена,
И трещина змеится;
Цветами родина полна,
Шипеньем — заграница.
«Мир треснул», — Гамлет говорил.
Он треснул наяву
Через улыбку и ковыль,
Сарказм и синеву.
Через равнину и окно
Пролёг двоящий путь,
Через пшеничное зерно,
Через девичью грудь.
Разрыв прошёл через сады
И осень золотую,
И с яблонь падают плоды
В ту трещину глухую.

Мне снилась юность и слова…
Но старику не спится.
Дрожит седая голова,
Как ветвь, с которой птица
В небесный канула простор,
А та ещё трясётся…
Однажды вышел он во двор
И не увидел солнца.
— Иван, где солнце? — прохрипел. —
Али я встал стемна? —
Солдат на солнце поглядел:
— Отец, отец, война!

Старик сказал: — Мне снился сон,
Я видел Русь с холма:
С Востока движется дракон,
А с Запада чума. —
Дубовый лист, трава-ковыль
Ответили ему:
— Восточный ветер гонит пыль,
А западный чуму.

Окно открыто на закат,
На дальнюю сосну.
Я вижу, вороны летят,
Не в ту ли сторону?
Европа! Старое окно
Отворено на запад.
Я пил, как Пётр, твоё вино —
Почти античный запах.
Твоё парение и вес,
Порывы и притворства,
Английский счёт, французский блеск,
Немецкое упорство.
И что же век тебе принёс?
Безумие и опыт.
Быть иль не быть — таков вопрос,
Он твой всегда, Европа.
Я слышу шум твоих шагов.
Вдали, вдали, вдали
Мерцают язычки штыков.
В пыли, в пыли, в пыли
Ряды шагающих солдат,
Шагающих в упор,
Которым не прийти назад,
И кончен разговор.

Пускай идут, пускай идут
В твоей, о Русь, пыли.
Они всегда с тебя возьмут,
Что тень берёт с земли,
Что решето с воды берёт,
Что червь берёт с небес.
Народ и ненависть, вперёд!
Чуме наперерез.

Дым тихой Родины скорбит,
Боярышник застлав.
Состав на станции стоит,
Закрашенный состав.
Сквозь город — был подобен он
Слезящейся скале —
Толпа струилась на перрон.
В немыслимом числе
Мелькали головы, платки,
И речи не смолкали,
Текли, дробились ручейки —
И слёзы в них стояли.
Мерцало скопище людей.
Стремглав ходил баян
Туда-сюда среди локтей —
Степанчиков Степан
«Калинку» матери играл,
Но та молчала странно.
Старик во тьму поцеловал
Безмолвного Ивана.
Жена заплакала. Прощай!
До смертного конца
Не опускай, не опускай
Прекрасного лица.
Не говори! Любовь горда!
Не унижай былого.
Пускай умру, но и тогда
Ни слова! О, ни слова.
Придет из вечной пустоты
Огромное молчанье,
И я пойму, что это ты…
Сдержала обещанье.

Гудок — и дрогнула скала,
Блеснул излом разлуки.
Текли глаза, глаза, глаза,
Струились руки, руки.
Махал перрон, махал состав,
В руках рука тонула.
От тесноты один рукав
Задрался — и мелькнуло
Стенанье — «Не забуду мать
родную!» — на руке.
Владелец выколол, видать,
В мальчишеской тоске.
Ответный вопль пронзил туман,
А чей — не разобрать.
Прощай, Степанчиков Степан!
Узнала руку мать.

Мелькали мимо поезда,
Гудя на поворотах, —
Туда-сюда, туда-сюда:
Так на конторских счётах
Костяшки мечет инвалид,
Ведя расход-приход:
Ушёл, пришёл, летит, лежит —
Контора знает счёт.
Число, ты в звёздах и в толпе!
Огонь сечёшь и воду.
Сквозняк зеркал сокрыт в тебе…
Герой, скажи народу —
И слово тысячами лиц
Мгновенно распахнётся.
«Назад ни шагу!» — этот клич
По Родине несётся.

Ещё не вся глава, мой друг,
Одну черту, не боле.
О младшем сыне ходит слух,
Как перекати-поле.
Закон не писан дураку,
А случай и судьба.
Состав, идущий на Баку,
Щелкнул его сюда.
— Отец! — он кликнул старика,
Шагая напрямик
Через забор. — Встречай — Лука. —
И задрожал старик.

Не голос чей ли прозвенел?
О, это голос редкий…
Иссохший ясень зеленел
Единственною веткой.
Лука вернулся наконец —
Скиталец недалёкий!
И руки вытянул слепец.
— Ты где? —
А мир широкий.
Уж сын под ясенем стоит.
К нему навстречь пошёл
И — обнял дерево старик
И гладил долго ствол.
— Ты вырос, вырос, сосунок,
Ты вспомнил об отце.
Ты где гулял? Сынок, сынок…
Морщины на лице!

Он погулял, он погулял
У самой крутизны.
И тоже к дереву припал —
С обратной стороны.

Часть 2

Битва спящих


Земля в огне, земля во мгле…
Фашизм приносит весть:
Нет воли к жизни на земле,
А воля к власти есть.
Восточный хаос не родит
Ни звёзд, ни высших дум.
Добрыни нет, Обломов спит,
А Тюлин пропил ум.
Приказ велит: стереть славян,
Пространство распахать!
Шумит Великий океан?
Прикладами прогнать!

Дороги дыбом. Скрип подвод.
Плач женщин, мгла небес.
Двоится блеск, излом ползёт
На Северский Донец.
На том Донце ни лечь, ни встать,
Дома без глаз и стен.
Степан загнул: — Едрёна мать! —
А Влас сказал: — Где плен?

Связной пришел среди огня —
Обугленная тень:
Стоять три ночи и три дня
И весь четвёртый день.
И полк три ночи и три дня
И весь четвёртый день
Стоял огнём среди огня
И превратился в тень.
Настала ночь…
Огонь и мрак
Змеились по полям.
Эх, закурить бы! А табак
С землёю пополам.
Табачный дым горчил, как мёд
Иль сон о санитарке.
Из тьмы ударил пулемет
На огонёк цигарки —
Так мошкара на свет валит
И на огне сгорает.
А что за сила ей велит,
Ночная тварь не знает.
Есть эта тайна у живых,
Но людям не понять:
Какая сила тянет их
Друг друга убивать.

О человеке и земле
Бытует притча ныне:
Стрелял четырежды во мгле
Стоящий на равнине.
В четыре стороны земли
Ушли четыре пули,
Однако цели не нашли
И землю обогнули.
Ждала удача молодца…
Но все четыре пули
Пришли с обратного конца
И круг на нём замкнули.
Упал герой, и нелюдим.
И счёты свёл со светом…
Земля одна, и ты один,
Не забывай об этом.

Курится кладбище, кресты,
Холмов нецелый ряд.
Блестит река, песок, кусты,
Размыты крыши хат.
Звезда последняя бледна.
Темнеют рвы по склону.
На полном фронте тишина…
Держите оборону,
Трофим Изместьев, Поздняков,
Степанчиков, Козьмин,
Ахтырский… чёрный блеск… Сивков,
Пол-Мустафы, Эмин…
Удар — по склону навскосок
Свинцовый блеск, туман,
Во рту, в ушах, в глазах песок…

В шкафу звенит стакан.
Удар — и содрогнулся дом,
Стены как не бывало.
Фугас оставил свой пролом
До самого подвала.
— Не надо, — прохрипел старик, —
Не надо столько света… —
Ему блеснул последний миг —
Не зеркало ли это?
Из уцелевшей глубины
Разрушенного дома
Оно сверкнуло со стены
Внезапно и бездонно.
В нем отразился самолет,
Калитка, Тихий Зарев.
Фугас в подвале подождёт…
Живи, Иван да Марья!..

Равнину залпы черноты
Секли, толкли, мололи.
Казалось, горные хребты
Сошлись и бьются в поле.
В ушах, и рядом, и вдали
Подземный блеск орудий.
С песком и комьями земли
Перемешались люди.
Огонь переходил в мороз,
Рыл на пустом металл.
На высоту комет и грёз
Могильный червь взлетал.
Сверкали антрацитной мглой
Горящие деревья.
В глубинных кварцах — под землёй
Ревела батарея.
У битвы не было небес,
Земля крушила землю.
Шел бой в земле — его конец
Терялся во Вселенной.

Земля толклась. Живьём скрипя,
Ходил накат землянки.
Но стихло. Жизнь пришла в себя
И уловила: танки!
— Солдат Степанчиков, убрать!.. —
Мелькнуло вдалеке
Стенанье — «Не забуду мать
родную!» — на руке.
Земля расступится вот-вот,
Мелькают траки, траки,
Свет — тьма!
Меняя пыль, плывёт
Равнинный гул атаки,
Запрыгал точками прибой
За танками на пашне.
— Отсечь пехоту!.. —
Грянул бой.
В старинный, рукопашный
Вошёл стремительно Иван
С остатками полка,
Так ниспадает в океан
Гигантская река.
Не высота страшна, а склон.
Пять дней не спал никто.
И тело зачерпнуло сон,
Как воду решето.
Они заснули на ходу
С открытыми глазами,
Не наяву и не в бреду
Залитые слезами.
Что снилось им? Какой фантом
Шел поперёк дороги?
Блеснул Ивану тёмный дом,
Мария на пороге.
У края платья сын мигал,
Как отблеском свеча,
И мать из мрака высекал,
«Ты где?» — отцу крича.
Иван вперед бежал сквозь дым,
Уже сошлись в штыки.
Жена сияла перед ним —
Из-под её руки
Он бил штыком…
Хрипенье, стон,
Уж четверым не встать.
Сошел на них огромный сон,
Что дважды два есть пять.
Как тьма, разодраны уста.
— Ура! — гремит по краю.
— За нашу Родину! За Ста…
— Степан, ты жив?
— Не знаю. —
Степану снился беглый сон:
Он над водой возник,
Поток отбрасывает вон
Его упавший лик.
Степану снилась глубина,
Недвижная веками.
Но ускользала и она
С луной и облаками.
Мелькала тьма со всех сторон,
Приклад горел в ладони…
Трофиму снился хмурый сон:
Он спит в горящем доме.
Огонь струится по глазам,
Жены нет рядом — дым.
А он кричит глухим стенам:
— Проснитесь! Мы горим! —
Бежал, как тень, среди смертей,
Огня, земли и стали.
А слёзы плачущих детей
Сквозь стены проступали.
Пространство бросить не дано,
В котором мы живём.
Объято вечностью оно,
Как здание огнём.
Долине снятся тополя,
Красавице — кольцо,
Устам — стакан, зерну — поля,
А зеркалу — лицо.
Врывалась в эти сны война,
И крови смрад, и пламя.
И та и эта сторона
Усеяна телами.
Не проходи, мой брат, постой!
Еще дрожат их руки
И воздух тискают пустой,
Как грудь своей подруги.
Еще свободный дух скорбит
Над жизнью молодой,
Душа мечтателя стоит,
Как цапля над водой.

На солнце танк горит пятном.
Скатился камень жгучий —
Танкист, охваченный огнём,
Как дом травой ползучей.
Горел танкист средь бела дня,
И догорел танкист.
Переметнулся клок огня
На прошлогодний скирд.
И мыши прыснули на свет —
Несметное число.
И дезертир за ними вслед,
Поскольку припекло.
И снова танки! Склон изрыт
Снарядами. Деревья
Бегут от ужаса. Горит
Окраина деревни.
Во тьме твоей, двадцатый век,
Не исследить печали!
В разбитом доме человек
Играет на рояле.
Так далеки от чистых нег
Военные печали.
С ума сошедший человек
Играет на рояле.
Один за всех иль против всех…
Уж стены запылали.
Полуубитый человек
Играет на рояле.
Удары сыплются вокруг —
И в клочья разметали.
Но кисти рук, но кисти рук
Играют на рояле…

Накрыл Ивана смертный дым…
И враг простер ладонь:
— Такой народ непобедим.
Но с нами Бог… Огонь!

Пришло письмо на старый дом.
Но чёрное, как снег,
Письмо изломное о том,
Что человека нет.
Ушёл из мира человек,
Оставил солнцу тень,
Огню — туман, бродяге — снег,
А топору — кремень,
Осенней буре — листопад,
Долине — тишину,
Слезам — платок, звезде — закат,
Ночному псу — луну.

Часть 3

Зеркало


Распахан танками Восток
И город Тихий Зарев.
Иван-да-Марья жил цветок,
Осталась только Марья.
Во мгле оплакала она
Горючую разлуку.
И скоро солнце и луна
Позолотили муку.
Дом пустовал с того утра —
Угроза прихотлива.
Фугас окрестных три двора
Опустошил без взрыва.
А на стене, как божий свет,
Забрезжило зерцало.
Взорвётся бомба или нет?
Но истина молчала.
Мелькали в зеркале века.
И плыл планетный шар,
Метель, холмы и облака,
Берёза и анчар.
Кривой монгол, стальной тевтон
Легли на нём слоями.
Повёл на Родину масон
Огромными ноздрями.
И отразился декабрист,
И с топором студент,
Народоволец и марксист,
И тот интеллигент,
Перед которым, заблистав
В тумане золотом,
Возник изысканный жираф:
— Россия, твой фантом! —
Сошел Февраль, вскипел Октябрь
Гранёными зрачками.
Погнало пенистую рябь
По зеркалу клочками.
Уму и поиску ломоть
Продиктовал веленье:
Стране закон, идее плоть,
Искусствам направленье…
Страна в огне, страна во мгле,
Фашизм приносит весть:
Нет воли к жизни на земле,
А воля к власти есть.

Поразрешётился весьма,
Погнулся русский двор.
Мелькали галки сквозь дома,
А танки — сквозь забор.
Пришла соседка: — Ой, беда!
Я видела: живьём
Мертвец Иван идёт сюда.
Он близко — за холмом. —
Мария кинулась навстречь
Дорогой распростёртой.
И полилась живая речь:
— Живой ты али мёртвый?
Коли живой, то прикажи,
Чем утолить тебя?
А коли мёртвый, то скажи,
Чем исцелить тебя?

Не плачь, любезная жена!
Супруг бежал из плена.
Земля одна, и ты одна,
И встреча сокровенна.
Опасный путь ему лежал.
Скрываясь от погони,
Он из-под Харькова бежал
С проводником в вагоне.
Где тот безвестный проводник —
Иван вослед не глянул.
Как тень в зерцале он возник
И тенью так и канул.

Иван сказал: — Молчи, жена.
Иван своё возьмёт,
Подай зеленого вина —
Узнаю: жив аль мертв.
Не причитай — недолог срок,
Не тяжели души.
Но чтобы голос твой не смолк,
О сыне расскажи.

Блеснуло Марьино кольцо
Или на солнце камень —
Ударил в пыльное лицо
Далёкий ложный пламень.
Иван прикрыл рукой глаза,
А во поле сверкает.
— Откуда свет? Смотреть нельзя!
— То зеркало сияет.

Из уцелевшей глубины
Невидимого дома
Оно сияло со стены
Неверно и бездонно.

— А ведь под зеркалом тайник, —
Сказал Иван.
— О, боже!
Ты там взорвёшься сей же миг…
— Иль позже. А надёжней
На свете места не найдёт
Сам черт наверняка.
Туда никто не подойдёт…

Но подошёл Лука.
Чихая, он залез в пролом.
— Эхма, пропала хата! —
Потрогал бомбу сапогом
И сел напротив брата.
Про то, как счастию в дыму
Посильное воздал,
Наврал с три короба ему,
А может, нагадал.
— Я у троцкиста был спьяна,
А может, у софиста.
Кабы я знал, что жизнь одна!
Обоих чкнули быстро.
Кровь на аршин ушла с лица,
Но говорю: «Есть снимки,
Великий кормчий — друг отца,
Он с ним бежал из ссылки».
Туда-сюда взялись листать
Историю времён.
Тоска. Я жду, и что же! Глядь:
Ко мне заходит — Он!
«Как жизнь, голубчик?» — Ничего.
«Послушай, — говорит, —
Я знаю брата твоего:
Испания, Мадрид —
Всё проворонил, негодяй,
Хотя и был орёл.
Ты брату так и передай…
Иди».
И я пошёл
Заре навстречу и судьбе…
Так вот, прости, братан,
Я проболтался о тебе…
— Донёс? — сказал Иван.
Лука вздохнул: — Я известил…
И тень его исчезла.
Эсэс огулом оцепил
Опасливое место.
— Пиши, Лука, — сказал эсэс, —
Такое: «Выходи,
Или твоим не жить!» Вот здесь,
Ребенку на груди.
— Хитро придумал басурман,
Но крик подать не хуже.
— Письмо есть мистика, болван! —
Оно приводит в ужас.
Сошла к Ивану тень в пролом.
— Владимир? Вот те на! —
А по Владимиру углём
Кривые письмена.
Иван всё понял: час настал,
Иному и не быть.
Ребёнок мысли угадал
И медлил уходить.
— Отец, возьми, он был со мной,
И протянул кинжал.
— Он… деревянный!
— Нет, стальной! —
Родитель задрожал.
Чужие слышались шаги,
Он деревяшку поднял.
— Святой простак… Побереги! —
Поцеловал и отдал.
Обочь фугас дремал в пыли.
Казалось, только тронь —
И полыхнет из-под земли
Спрессованный огонь.
— Я не хочу нисколько жить! —
Заплакал мальчик звонко
И стал о бомбу колотить…
О, кулачки ребёнка!

Прощай, родная сторона!
Дай горсть от милой пыли.
Блеснула в зеркале спина,
Ивана уводили.
Не плачь, жена. Любовь горда!
Увидимся ли снова?
Но жизнь сказала: никогда!
Печально это слово.
К нему ключей не подобрать
И лбом не прошибить,
Умом упорным не понять,
Но сердцем не избыть.
Загадка сфинкса и числа,
Обмен или обман.
Оно для старости — скала,
Для юности — туман.
В нём слёзы первые любви
И брачный стон наутро.
Напрасны жалобы твои,
Пришедший ниоткуда.
Стоит раздумье на пути
Встревоженного духа,
Как будто бьётся взаперти,
Стекла не видя, муха.

Луку с овчарками сыскал
Немецкий комендант
И триста марок отсчитал
За брата и талант.
Тут призадумался дурак
И мрачно стукнул по лбу:
— Цена известна, коли так,
Но лучше дайте бонбу.
Она без дела всё равно.
— Зачем?
— Для обороны. —
Желанье русское темно,
Но каковы резоны!
И в честь германского ума
Он снова стукнул по лбу:
— Иметь желательно весьма
И грамотку на бонбу. —
Судьба играла иль момент?
Спокойно комендант
На бомбу выдал документ,
Поскольку был педант.
Извлечь фугас из-под земли,
Из отчего подвала
Луке саперы пособли
За самогон и сало.
Добро, законное почти,
Взвалил он на подводу.
— Я благодарствую!.. Пади! —
Огрел коня — и ходу.
Его поток пространства гнал,
Поток тоски и света.
Он Лизавету поминал…
Пустое, Лизавета!
Позавалился ястребок
За Северский Донец.
Позакатился перстенёк
В неведомый конец.
Слова Луки — сплошной туман,
Любовь Луки — татарник.
Война ветвила ваш роман,
Как северный кустарник.
Дремал забытый хуторок
У самого обрыва.
Внизу, как тихий говорок,
Река толклась лениво.
Замолк у крайнего окна
Тягучий скрип колес.
Встречай, военная жена!
Лука добро привёз.
— Чего ты хочешь, волчья сыть? —
Лука сказал: — Лопату!
Хочу себя оборонить.
Давай и ты за хату.
— Взорвется бонба или…
— Цыц! —
Застрявшая ромашка
Блеснула меж колёсных спиц.
Жена вздохнула тяжко.
И, обрывая белый цвет,
На бомбу говорила:
— Да или нет, да или нет? —
В глазах её рябило.
Число всегда рябит. Оно
Пустое, Лизавета!
Ему предела не дано,
И ты не жди ответа.
Люби за синие глаза,
За белое лицо.
Люби за то, за что нельзя,
И плюнь через плечо.

Он проложил подземный ход
Из погреба к фугасу.
Зарылся в землю, словно крот,
И дожидался часу.
— Ты посади поверх цветы! —
Решил он торовато. —
На свете трое: я и ты,
И… — он увидел брата.
Рукой прикрыл свои глаза,
А во поле сверкает,
— Откуда свет? Смотреть нельзя!
Аль зеркало сияет? —
Из уцелевшей глубины
Невидимого дома
Оно сияло со стены
Неверно и бездонно.
Дохнула с зеркала гроза,
И брата тень шагнула,
И заслонила небеса
Гигантская фигура.
Но искажённые черты
Ушли в поля и пашни.
— Да, только трое: я и ты… —
Она вскочила: — Наши! —
Лука на слитный гул и ход
Из-под ладони глянул:
— Ну, слава богу! Русь идёт…
И в тёмный погреб канул.

Прошёл на Запад шум шагов,
На край иной земли.
Померкли языки штыков,
И вишни расцвели.
Был полк вином победы пьян
И верностью подруг.
Пришёл Степанчиков Степан,
Но без обеих рук.
Пропали руки на войне,
Остались от стенанья
На левой культе только «Не…»
— Вот образ отрицанья!

Победа! Сталин поднял тост.
Возник перед зерцалом.
«Я пью!..» — ему он произнёс
И чокнулся бокалом.
И гром по свету разнесло.
Я видел Русь с холма:
Мария плакала светло,
И строились дома.
Поэма презирает смерть
И утверждает свет.
Громада времени, вперёд!
Владимир, твой черёд.

Из Сталинградской хроники

ПОСВЯЩЕНИЕ


Сотни бед или больше назад
Я вошёл в твой огонь, Сталинград,
И увидел священную битву.
Боже! Узы кровавы твои.
Храм сей битвы стоит на крови
И творит отступную молитву.
Я молюсь за своих и чужих,
Убиенных, и добрых, и злых.
Но когда человек убивает,
Он становится зверя страшней
В человеческом доме страстей;
И мне жаль, что такое бывает.
Кто я? Что я? Зегзица огня.
Только знаю, что, кроме меня,
Эту битву никто не закончит.
Знаю: долго во имя любви
Мне идти по колено в крови
Там, где тьма мировая клокочет.
Волга, Волга — текучая твердь!
Начинается битва, где смерть —
Явь и правда особенной жизни.
Поднимаю свой голос и зрак:
Отче! Я в Твоей воле… Итак,
Посвящаю поэму Отчизне.

1995

СВЯЗИСТ ПУТИЛОВ


Нерв войны — это связь. Неказиста,
Безымянна работа связиста,
Но на фронте и ей нет цены.
Если б знали убогие внуки
Про большие народные муки,
Про железные нервы войны!
Принимаю по русскому нраву
Я сержанта Путилова славу.
Встань, сержант, в золотую строку!
На войне воют чёрные дыры.
Перебиты все струны у лиры…
Ужас дыбом в стрелковом полку.
Трубку в штабе едва не пинали.
Связи нет. Два связиста пропали.
Полегли. Отправляйся, сержант!
Полз сержант среди огненной смази
Там, где рвутся всемирные связи
И державные нервы шалят.
Мина в воздухе рядом завыла,
Тело дёрнулось, тяжко заныло,
И руда из плеча потекла.
Рядом с проводом нить кровяная
Потянулась за ним, как живая,
Да и вправду живая была.
Доползло то, что в нём было живо,
До смертельного места обрыва,
Где концы разошлись, как века.
Мина в воздухе снова завыла,
Словно та же была… И заныла
Перебитая насмерть рука.
Вспомнил мать он, а может, и Бога,
Только силы осталось не много.
Сжал зубами концы и затих,
Ток пошёл через мёртвое тело,
Связь полка ожила и запела
Песню мёртвых, а значит — живых…
Кто натянет тот провод на лиру,
Чтоб воспеть славу этому миру?..
Был бы я благодарен судьбе,
Если б вольною волей поэта
Я сумел два разорванных света:
Тот и этот — замкнуть на себе.

1995

КОМСОМОЛЬСКОЕ СОБРАНИЕ — КОНЕЦ СЕНТЯБРЯ


Гвозди-вести — не слухи войны
Командирам на фронте важны,
Уж потом они кости кидают.
Вот солдата призвал генерал:
— Ганс, ты щи у Ивана хлебал.
Что у русских?..
— Они заседают.
— Быть не может!..
ОДИННАДЦАТЬ РАЗ
Гром атаки развалины тряс.
Гасит Волга чужие снаряды.
Поднимаю спустя много лет
Протокол заседанья на свет:
«Осень. Рота. Завод «Баррикады».
«— Первый долг комсомольца в бою?»
«— Грудью встать за святыню свою».
«— Есть причины, когда он уходит?»
«— Есть одна, но неполная: смерть…»
Молодой современник, заметь:
Высота этих строк превосходит
Письмена продувных мудрецов,
Не связавших начал и концов
В управлении миром и богом…
Ганс, — гранату! В двенадцатый раз
Гром атаки руины потряс,
Но в тринадцатый вышел нам боком.
Рус, сдавайся! Накинулся зверь…
Комсомол не считает потерь,
Ясный сокол ворон не считает!
По неполной причине ушёл
Даже тот, кто писал протокол…
Тишина на тела оседает.
Но в земле шевельнулись отцы,
Из могил поднялись мертвецы
По неполной причине ухода.
Дед за внуком, за сыном отец,
Ну а там обнажился конец,
Уходящий к началу народа.
Вырвигвоздь, оторвиголова,
Слева Астрахань, справа Москва,
Имена сквозь тела проступают…
— Что за пропасть! Да сколько их тут!
Неизвестно откуда растут.
Ганс, назад! Пусть они заседают!..

1984

Путь Христа

Часть 1

Детство


Памятью детства навеяна эта поэма.
Встань и сияй надо мною, звезда Вифлеема!
Знаменьем крестным окстил я бумагу. Пора!
Бездна прозрачна. Нечистые, прочь от пера!

Всё началось со свободы у древа познанья
И покатилось, поехало в даль без названья.
Всё пошатнулось, а может, идёт напролом
В рваном и вечном тумане меж злом и добром,
Пень да колода, и всё ещё падает в ноги
Мёртвое яблоко с голосом: будем как боги!
Эй, на земле, где кусает свой хвост василиск!
Славен Господь! Он пошёл на Божественный риск.
Так говорят небеса и преданья святые…
Старый Иосиф женился на юной Марии.
Время приспело, явился ей ангел во сне,
Благовещая, как голубь в открытом окне,
Что зачала она веяньем Духа Святого
Божьего Сына — Спасителя рода людского.
В ночь Вифлеема на землю грядёт Рождество
Божьего Слова — Спасителя мира сего.
Милостью свыше Иосиф на деве женился,
Блюл её святость, но вскоре как муж усомнился.
Чашу пустую поставит она пред собой
И наполняет по капле водой дождевой.
С тайною радостью смотрит на полную чашу,
Будто в ней видит счастливую жизнь — но не нашу.
Мимо проходит, как будто он ей незнаком,
Ходит и водит по нёбу сухим языком.
То весела, то грустна, то смеётся, то плачет.
Очи потупит и думает… Что это значит?
Было ему летней ночью виденье во сне,
Ангел явился, как голубь в открытом окне,
И возвестил, что Мария чиста и невинна,
Скоро она станет матерью Божьего Сына,
Божьего Сына — Спасителя мира сего.
В ночь Вифлеема на землю грядёт Рождество.

Час Назарета склонился в почтенной печали.
Помер старейшина — плотнику гроб заказали.
Только Иосиф лесину во двор заволок,
Ангел явился и молвил: — Исход недалёк! —
Плотник с бревном, дева с милостью — так и бежали.
Груди Марии, как в мареве горы, дрожали.
И наконец под звезду Вифлеема вошли,
Но в Вифлееме приюта нигде не нашли.
И во хлеву, на соломе, она разрешилась
Чудным младенцем… И ангелы пели: — Свершилось!

Встала корова, качая тугим животом,
И облизала младенца сухим языком.
Свет через крышу наутро младенца коснулся,
И засмеялся младенец во сне, и проснулся.
И, головой задевая коровьи сосцы,
Вышел наружу, где солнце, полынь и волчцы.
С правой руки Дух Святой, его ангел-хранитель,
С левой руки дух лукавый, его искуситель.
Белый Пегас расправляет седые крыла,
Чёрная зависть гуляет в чём мать родила.

Встали волхвы перед ним с дорогими дарами
И поклонились ему в три ручья бородами.
— Боже! — сказали. — Тебе посылает дары
Тот, кто один выпрямляет сердца и миры.
Да не пройдёт наша первая встреча бесследно.
Ладан убог, миро бледно, а злато победно.
В ладане бог, в мире участь, а в злате весь мир,
Так говорит наше Солнце — восточный кумир.—
Оком окинул младенец светло и сурово
Мудрых волхвов и увидел от Духа Святого:
Ладан и миро прозрачны, а злато темно.
Злато он тронул рукой — превратилось оно
В чёрные угли и пепел… Волхвы онемели.
Глухо об этом священные кедры шумели.
Но, уходя, старцы деве шепнули тайком:
— Красное солнышко скажется только потом…—
Три пастуха подступили с простыми дарами
И поклонились ему в три волны бородами.
— Чадо! Прими эти образы жизни простой:
Посох и дудка, и жертвенный агнец святой.—
Глянул младенец на образы мира простого
И улыбнулся от сердца и Духа Святого.
Агнца коснулся — и агнец вознёсся туда,
Где замерцала густая, как млеко, звезда.
И пастухи полюбили Христа, как умели…
Долго об этом священные кедры шумели.

— Рано ты встал! — Мать погладила сына рукой,
Нежная ласка навеяла тихий покой.
Звон топора раздавался на тихом закате:
Плотник Иосиф рубил колыбель для дитяти.
Мать спеленала дитяти в тридевять земель,
Мать уложила дитяти в постель-колыбель,
Мать напевала ему колыбельную песню,
И растекалась она по всему поднебесью.

ХРИСТОВА КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Солнце село за горою,
Мгла объяла всё кругом.
Спи спокойно. Бог с тобою.
Не тревожься ни о ком.
Я о вере, о надежде,
О любви тебе спою.
Солнце встанет, как и прежде.
Баю-баюшки-баю.

Солнце встанет над землею,
Засияет всё кругом.
Спи, родимый. Бог с тобою.
Не тревожься ни о чём.
Дух Святой надеждой дышит,
Святость веет, как в раю,
Колыбель твою колышет…
Баю-баюшки-баю.

Веет тихою любовью
В небесах и на земле.
Что ты вздрогнул? Бог с тобою.
Не тревожься обо мне.
Бог всё видит и всё слышит,
И любовью, как в раю,
Колыбель твою колышет…
Баю-баюшки-баю.

Ирод прознал от лазутчика мира сего,
Что в Вифлееме родился соперник его,
И повелел всех младенцев казнить до едина.
Долго в Египте родители прятали сына…
Сладко он спал под деревьями с шапками гнёзд
И на песке у костра, под мерцанием звёзд.
Утром родители видели: мальчик играет,
Дым от костра самосильной рукою хватает.
А бедуин, наблюдая за детской игрой,
Грустно сказал: — Жизнь и дым не удержишь рукой.
Пусто в конце, хоть и густо бывает в начале.
Нет ничего… — И слова бедуина пропали.
Детство играет, как ветер зелёной травой,
Солнце и месяц играют его головой.
Белых, и сизых, и дымчатых роз воркованье,
Птиц милованье его наполняет сознанье.
Выйдет в пустыню и смотрит на солнце в упор,
И в Назарете про мальчика ходит сыр-бор.
— Сын у Иосифа — чудище. Смотрит на солнце,
Глаз не отводит, как узник в цепях от оконца.
Если он смотрит на солнце, то может смотреть
Даже на Бога, на правду, на снег и на смерть…
Пять ему минуло лет в захолустном местечке.
Мальчик в субботу трудился на солнечной речке.
Вылепил глиняных птичек, а дети глядят.
Птички как будто живые — вот-вот улетят.
Это увидел сосед и, моления бросив,
Стал колотить в бедный дом, где молился Иосиф.
— Слушай, Иосиф, что выкинул мальчик опять,
Вылепил птичек и хочет, наверно, продать.
Тяжко подумать. И это в святую субботу!
Несусветимо! И нет на него укороту.—
Бедный Иосиф на речку пошёл и, узрев
Несусветимое, впал против сына во гнев.
Мальчик не слушал, глаза его странно блестели.
— Птицы, летите! — он крикнул, и те улетели.

Мальчик сидел у воды на кремнистой гряде
И созерцал паука, что скользил по воде.
Плавно скользил, а под ним, позлащённая светом,
Бездна зияла — паук и не думал об этом.
Вздох паука на мгновенье напряг тишину,
Склюнула рыба его и ушла в глубину.
Мальчик глядел и не видел… И легче эфира
Было скольженье по глади бездонного мира…

Было однажды виденье средь белого дня.
В образе странника, пыль против ветра гоня,
Дьявол принёс ему зеркало во искушенье.
Мальчик пощупал рукою своё отраженье.
— Господи! Кто это? — он произнёс наконец.
— Царь Иудейский! — А где его царский венец? —
Странник ответил уклончиво: — Где-то в пустыне,
Где первородная пара блуждает поныне,
Где с караваном в Египет бежал твой отец,
Где-то в пустыне растёт твой терновый венец…—
Мальчик отпрянул — на зеркало пламя упало
И раскололо его, и виденье пропало.

Ратные люди играют огнём и мечом.
Мирное детство играет весёлым мячом.
Дети мячом запустили в Христово оконце,
Он поглядел и увидел, что мяч — это солнце.
Мяч на лету загорелся — горящим мячом
Детство играло — всё было ему нипочем.
День отдыхает в тени золотого кумира,
Дьявол играет горящей изнанкою мира.

В камешки дети играли вечерней порой,
Только Христос увлечён был другою игрой.
В небо глядел, и в глазах у него полыхало.
Белыми звёздами синее небо играло.
Дети его окликали. Он в небо глядел.
В серые камешки с ними играть не хотел.
Дети на крыше играли — один оступился,
Пал на кремнистую землю и насмерть разбился.
Звёзды и камни стремглав поменяли места.
Все убежали, оставив на крыше Христа.
И на него накатилась хула Назарета:
— Ты его с крыши столкнул и ответишь за это! —
Мальчик сказал по убогости мира сего:
— Это судьба. Я не сталкивал с крыши его.—
Но зашумела сильнее толпа Назарета:
— Ты заказал долго жить и ответишь за это! —
Он не ответил и молча на землю сошёл,
Встал подле мёртвого тела и руку возвёл:
— Встань и скажи, что тебя я не сталкивал с крыши!.. —
Встал жив-здоров и сказал, словно молния свыше:
— Ты не столкнул меня с крыши, а поднял с земли!.. —
Чудные эти мгновенья людей потрясли,
Только старейшины дело не так разумели…
Долго об этом священные кедры шумели.

Звонкая птица пила заревую росу.
Мальчик набрёл на большой муравейник в лесу.
Напоминал муравейник по сущему виду
Шапку волхва или в знойных песках пирамиду.
Всяк, кто видал в неустанном труде муравья,
В сердце сказал: «Все мы, Господи, люди твоя».
Плотная жизнь копошится, кропает, хватает,
Разум блестит, но дыханья ему не хватает.
Глядя на это, вздохнула простая душа:
— Божья премудрость построила дом — и ушла…
Часто детей собирал он в долине чудесной
И говорил им о жизни земной и небесной…
— Вы постояльцы на этой земле и окрест.
Дом ваш на небе! — и поднял на небо свой перст.
Мальчики слушали и принимали сурово.
Девочки слушали, не понимая ни слова,
И загляделись в его голубые глаза.
Тут-то и села на палец ему стрекоза.
И захихикали девочки, и зазвенели.
Он замолчал, а они на него не смотрели.
Гневно сверкнули его голубые глаза,
Он поглядел и увидел: сидит стрекоза!
И засмеялся, как лёгкий земной постоялец:
— Экие женщины! Вам покажи только палец!

— Я научу тебя буквам, — учитель сказал. —
Аз — это первая буква, начало начал.—
Мальчик спросил у него: — Что такое начало?..—
И от вопроса учитель смутился немало.
— После узнаешь, — учитель помедля сказал. —
Всё в этой книге! — и книгу ему показал.
Мальчик взял книгу, раскрыл и от Духа Святого
Вслух прочитал до конца, и последнего слова.
Вырвал из книги конец и сложил из листа
Легкий кораблик — весёлый кораблик Христа.
И зашумели в долине священные кедры.
И подхватили кораблик воздушные ветры.
И на ручей опустился кораблик Христа.
Лёгкий ручей передал его речке, а та
Сильной реке, а река понесла его в море,
В синее море, где волны шумят на просторе.
В книге судеб одного не хватает листа.
В море гуляет счастливый кораблик Христа…
Старый учитель вздохнул и привёл изреченье:
— Знаешь ты больше меня, но продолжим ученье.

Плотник Иосиф привык к своему ремеслу,
Знал, как себя, и топор, и тесло, и пилу.
Даже в субботу в его голове то и дело
Что-то ходило, стучало, звенело и пело.
Плотник тесал, и бежало тесло по доске,
Стружки чудно завивались, как след на реке…
Так вот учитель в уме, как в раю созерцанья,
Посох Закона стругает из древа познанья.
Странно он рубит и тешет, и тонко берёт,
Лишние щепки летят и в огонь, и в народ.
Речи ведёт от корней до небесной макушки,
Гладко речёт, а слова завиваются в стружки.
Кажется, сам он — Закон, а не посох при нём,
Сам он — познанье, а древо почти ни при чём.
Так вот и люди: молились, божились, судились,
Каялись, знались, хвалились, клялись, говорились.
Слово тесалось — и ложью оно завилось…
Глядя на это, впервые заплакал Христос.

Череп Голгофы глядит на звезду Вифлеема.
Это не страшно. На черепе дремлет поэма.

Отрок двенадцати лет, как святой пилигрим,
Шёл по разбитой дороге в Иерусалим.
На придорожном дубу прозябала омела.
Дуб засыхал, но омела ещё зеленела.
Силы в нём падали, мощный огонь дотлевал.
Ветку омелы задумчивый отрок сорвал.
Мать и отец поджидали его на дороге.
Солнце сияло. Они говорили о Боге…

В городе праздник, молитвы и тёмная жидь,
Блеск благолепья, и нечем уже дорожить.
Сын запропал. Проискали три дня и три ночи.
Бедная матерь проплакала ясные очи.
Полуслепые от горя, явились во храм.
Плавал светильник. Курился глухой фимиам.
Сын их сидел супротив седовласых пороков
И разъяснял им Закон и реченья пророков.
Старцы дремали, и посохи сон стерегли.
Старцы кивали, но речи понять не могли.
В речи разумной святые огни зазияли:
— Книжники вы, и всегда вы на правду зевали.
Совесть ходячую гнали из храма взашей,
В мёртвую букву глядели — не в корень вещей!.. —
Старцы вскочили, и посохи стукнули разом:
— Речи твои превышают наш возраст и разум,
Благо тебе! Но о нас говорить не спеши.
В корень вещей мы глядели очами души,
Соками душ мы святые молитвы питали…—
Юный Христос отвернулся в тяжёлой печали.
И, покидая в глубоком безвременье храм,
Бледную ветку он бросил к старейшим ногам:
— Вот на раздумье о соках души и омеле!..—
Грозно об этом священные кедры шумели.

Эй, на земле, где целуют друг друга во зло!
Славен Господь! Он идёт! Его детство прошло.
И ничего не оставило людям на свете,
Кроме святого трилистника: Будьте как дети!
Только о детстве священные кедры шумят,
Только о детстве небесные громы гремят.

ПРИМЕЧАНИЯ

Ирод (Великий) — царь иудейский.

«Мяч на лету загорелся — горящим мячом Детство играло…» — Доныне на островах Индонезийского архипелага жители играют в футбол горящим мячом. До сих пор символ Божества люди пинают ногами.

Часть 2

Юность


Над Иорданом плакучая ива склонилась,
Плачет о юности, что на веку ей приснилась.
Юность Христа затерялась в Божественной мгле
И не оставила явных следов на земле.
Можно идти по наитью… Поэма, в дорогу!
Звёзды сияют, и каждая молится Богу.
Перекликаются птицы в благой тишине.
Отрок тринадцати лет улыбнулся во сне.
Отроку снится: он — Бог, он — Сиянье сияний,
Он — Красота красоты, он — Зиянье зияний.
Он может всё… Он не может почти ничего!
Он — человек, плоть зыбучая мира сего.
Тяга земли, как железо в крови, его держит.
Солнце в тумане. Божественный сон еле брезжит.
Отрок очнулся, как муха в глухом янтаре.
В доме тревога. Иосиф на смертном одре.
Чует страдалец: земля раскрывает объятья.
Рядом Мария, Христос и библейские братья:
Бледные отпрыски древних высоких кровей.
Чует Иосиф: уходит душа из ноздрей.
Жизнью своей дорожа, он боится расплаты.
Взгляд устремил на Христа, словно пламень косматый.
— Я умираю… За что? За кого? За тебя?
— Ты не умрёшь за Меня, ты умрёшь за себя!
Молвил Христос. И старик, пожелтев от печали,
Долго молчал. Все стояли и тоже молчали.
— Кто ты и что ты? — Иосиф спросил наконец. —
Матери даже неведомо, кто твой отец.
Ты — сирота, хоть и рос под моею рукою.
Я называл тебя сыном, забывшись порою.
Часто мне спать не давала, как нежить в ночи,
Тайна благого семейства… Мария, молчи! —
Мать, как зарница небесная, затрепетала.
— Не богохульствуй, Иосиф! — она прошептала,
И продолжала беззвучно шептать и шептать:
— Кто бы ты ни был, сынок, я всегда твоя мать… —
Шепот по воздуху плавал, как пух, невесомо,
Но отдавался в Христе пуще всякого грома.
— Мати, молчи! — вспыхнул голос его и потух.
Мать замолчала. И братья молчали вокруг…
«Бредил ли он?..» — размышляли библейские братья,
Тело отца отпуская в земные объятья.
Глухо об этом скрипела вселенская ось
И завывали пещеры, пустые насквозь.
Глухо псалмы распевали пещеры Кумрана,
Только о том прокуратору знать ещё рано.

Римская спесь на державную ногу тверда.
Понтий Пилат был спесивым и твёрдым всегда.
Службу тянул на Востоке покамест как всадник,
Патрицианской сандалии стоптанный задник.
Тайный лазутчик донёс, что бродячий зилот,
Некий Варавва, в пустыне смущает народ.
Речи пустые ведёт о каком-то Мессии,
Злобно при этом бросая угрозы косые:
«Мир, трепещи! Твоё золото в наших руках!..»
Рим не трепещет. Он знает, что делать и как!
Понтий Пилат разумел своё место и время,
А посему был решителен. — Конница, в стремя!

Каждый пророк золотыми словами богат.
Рыжий Варавва словами слегка рыжеват.
Но под его болтовню о Мессии грядущем
Двое подручных в толпе промышляли о сущем.
Отрок в четырнадцать лет на кочевье глухом
Слушал пророка, но думал совсем о другом.
— Это пустое! — он молвил в небесной тревоге.
— Это мне снится! — и двинулся прочь по дороге.
Трепет пустыни в его отозвался груди.
Облако пыли — и всадник Пилат впереди.
Топот всё громче, и вот вся пустыня трепещет.
Всадник всё ближе, и солнце на всаднике блещет.
Всадник всё выше, и поднял коня на дыбы:
Лунами в небе сверкнули копыта судьбы.
— Мальчик, беги! — крикнул всадник. И мимо, и мимо
С гиком промчалась железная конница Рима.
Отрок остался на месте молитву шептать.
Конница стала толпу и пророка топтать.
Травы горючей пустыни расти перестали.
Кони, и люди, и солнце, и месяц устали,
Боги устали… Пора возвращаться назад.
Бросил Пилат на прощанье рассеянный взгляд
И проронил, забывая побоище разом:
— Кончено дело! Пора приниматься за разум…—
Отрок остался один. Всё в пустыне мертво.
Облако пыли от конницы скрыло его.
Где-то пугливо всплакнула забытая птаха.
Он обошёл безответное лежбище праха.
Жертвы двойного обмана молчали пред ним,
Жертвы воров и закона, чей мир стал иным.
Он прокусил свой мизинец, и каплей кровавой
Он оросил то, что было недавно Вараввой.
Ожил Варавва и долго себя осязал
Ловкими пальцами вора. Вскочил и сказал:
— Смерть мне приснилась. Воистину я не покойник! —
Отрок спросил: — А ты веришь в Мессию, разбойник?
Тот усмехнулся и, руку на грудь положив,
Твёрдо ответил: — Я верю тому, что я жив,
Даже тому, что есть ты и что мы человеки.
Как тебя звать? — Иисус. — Я запомню навеки
Имя твоё. Может быть… — он вздохнул и побрёл
Вдаль по дороге, но счастья нигде не обрёл.
Отроку мнилось, что явится в мир преходящий
Новый пророк и что этот пророк — настоящий.
Глухо об этом скрипела вселенская ось
И завывали пещеры, пустые насквозь.

Тайна Мегиддо зарыта в былом и грядущем,
Но иногда открывается мимо идущим.
Город мерцал и манил, как видение в зной.
Отрок пятнадцати лет проходил стороной.
С правой руки Дух Святой, его ангел-хранитель,
С левой руки дух лукавый, его искуситель.
Тёмная трещина слева его обошла
И зазияла, и плотным огнём обожгла.
Тридцать три века наружу взошли из забвенья
И населили идущее мимо мгновенье.
Тридцать три века, шагая на месте, прошли.
Тридцать три искры насквозь этот город прожгли.
Солнце Египта сражалось с луной Вавилона.
Пыль и цари осаждали врата Соломона.
Вдовы от страха шарахались тени своей.
В знойной пустыне годами снежил суховей.
Горы от ужаса падали в Мёртвое море.
Камень крошило паденье, как нищего — горе.
Лаяла нежить. Как волк, завывала овца.
Зверь не скрывался и сам выбегал на ловца.
Гордая юность в сердцах восклицала средь битвы:
«Смерть от оружья прекрасней вечерней молитвы!»
Плавало солнце, как жертва в священной крови.
Поле сраженья парило, как ложе любви.
Справа налево зловещая птица срывалась.
В плоть наизнанку душа на земле одевалась.
Рана Мегиддо зияла седой глубиной.
Мир безнадёжно застрял в этой ране ногой.
Плачь, сирота, как озябший кулик на болоте!
Плачь и молись, как стрела на последнем излёте!
С чёрными маками путал прохожий не раз
Чёрные раны пустых человеческих глаз.
Мёртвые руки хватали Христа за одежды,
Мёртвые зраки ловили в нём искру надежды.
«Важно ли это? — он молвил, идя стороной… —
Битвы земные чреваты небесной войной,
Люди с оружьем выходят из женского лона
И направляются в сторону Армагеддона…»
Грозно об этом скрипела вселенская ось
И завывали пещеры, пустые насквозь.

Бывший наёмник, в душе проклиная дорогу,
Шёл на Дамаск и хромал на военную ногу.
Старый бродяга, он ветром и дымом пропах,
В цапких репьях, как святая святых в черепах.
Сабельный шрам на щеке багровел неизменно,
И на губах выступала кровавая пена.
Он побирался, войну обходя стороной,
В узкие двери стучался разбитой ногой.
Смирный народ не любил незнакомого шума.
— Кто там стучится? — Война! — отвечал он угрюмо.
Бедный народ подавал, дорожа тишиной.
Мир подавал: он хотел рассчитаться с войной.
Нищий бродяга ни разу не вспомнил о Боге,
Шёл на Дамаск и хромал, словно пыль на дороге.
В тихой глуши он заметил Христа невзначай.
— Мир тебе, юность! А мне что-нибудь да подай!..—
Скошенный шрам багровел на щеке очевидно:
Кровная заповедь тень свою бросила, видно.
Юный Христос разглядел его рваную суть:
— Мир ни при чём. А тебе я подам что-нибудь.
Видно, забыл ты, сражаясь в крови по колено,
Что на земле людям жить подобает смиренно.
Вера твоя захромала в кровавом бою.
Жаль мне тебя и скрипучую веру твою…—
Выбрал дубок и тесал от корней до макушки —
Подал костыль, отряхая последние стружки.
— Это тебе на постылые ночи и дни.
Путь твой далёк. Но не дальше идущей ступни.—
Вспомнил бродяга свой путь и залился слезами,
А подаянье отметил такими словами:
— Есть чем поправить мою подорожную стать!
Есть чем в пустыне тоску и гиен отгонять!..—
Голос в пустыне звучал одиноко и сиро,
Это скрипела военная косточка мира.

Жизнь в Назарете стоит, как в колодце вода.
Вкус этой жизни никто не ценил никогда.
Северный житель снаружи похож на еврея,
Произношенье всегда выдает назарея:
Так жар и пот выдают нутряную болезнь,
Иль трагедийные хоры — козлиную песнь.
Как говорили бывалые люди на свете:
Кроме худого, что доброго есть в Назарете?
Слава о юноше, словно павлин поутру,
Резко кричала. Она не пришлась ко двору.
Вышел из дому Христос и увидел в тревоге:
Ветер опавшие листья метет по дороге.
Вышел из дому Христос и услышал с тоской:
Люди о нём толковали за чашей мирской:
«Встанет как столп, а в глазах его что-то играет.
Смотрит — не смотрит, а душу насквозь пробирает.
Кто он такой?..» И открыл на прощанье Христос,
Кто он такой… Но слова его ветер унёс.
Люди слыхали, как листья по ветру свистели.
Больше они расслыхать ничего не успели.
Люди видали, как пыль оседала вдали.
Больше они разглядеть ничего не смогли.
В серые дни, в непроглядные долгие ночи
Бедная матерь проплакала ясные очи.
Вспомнила мать, как волхвы ей шепнули тайком:
«Красное солнышко скажется только потом».
Мать напевала свою безответную песню,
И растекалась она по всему поднебесью.

ХРИСТОВА ПОДОРОЖНАЯ

Звёзды падают от грозной Божьей поступи.
Слёзы каплют на мои колени, Господи!

Я сижу перед окошком одиношенька,
И в глаза мои пылит его дороженька.

Путь-дороженька отецкой сиротинушки
Затерялася в неведомой старинушке.

Я проплакала свою святую кровушку,
Только негде преклонить ему головушку.

Где-нибудь сидит на камне-перекатушке,
А на камне том местечка нет для матушки.

Подле-около погибель обстолпилася,
И в чело сухая терния вцепилася.

И глядят ему в глаза ночные совушки…
Нет местечка для меня в его головушке.

Упадите, мои слёзыньки кровавые,
Не на долы, не на горы величавые,

Не на малую шатучую тростинушку,
Упадите на родную сиротинушку.

Задержался он на камне-перекатушке.
Пусть умоется слезами бедной матушки.

Отступися от него, погибель верная!
Отцепися от него, сухая терния!

Отлетите от него, ночные совушки!..
На моих коленях место есть головушке.

Голову кружит в горах неизвестность и страх.
Отрок семнадцати лет очутился в горах.
В этих местах, где вершины беседуют с Богом,
Где словно заяц петляет тропа по отрогам
И обрывается в пропасть ненастной порой,
В этих местах обитает великий покой.
Только орёл вещим криком пытает долину,
Перелетая с одной на другую вершину.
Отрок следил за ленивым полетом орла
И задремал, и природа вокруг замерла.
Бес ли мигнул, или жизнь пронеслась во мгновенье,
Он не заметил. Но путь изменил направленье,
И уходил в пустоту, где ни зги, ни следа.
Бездна манила туда — неизвестно куда.
«Ты загляни! — говорил ему голос оттуда. —
Ты загляни и увидишь бездонное чудо».
Жизнь пронеслась, или так показалось ему.
Он заглянул — он увидел бездонную тьму.
И потемнело лицо, и душа задрожала…
Слева толкнуло, а справа его удержало!
Ангел-хранитель его в этот раз удержал.
Бездна манила. Но путь его дальше лежал.
Бездна мрачила. Но день был спокоен и светел.
Дикий орёл пролетел и его не заметил.
Гордая юность хватает всегда через край.
Может, ей так и положено… Бездна, прощай!

В Тивериаде от бешеной скуки и злости
Римских солдат отвлекали игральные кости.
Старый и малый играли отважно и зло.
Старый проигрывал, малому больше везло.
Старость скрипела зубами, а юность смеялась:
— Полно, старик! У тебя ни шиша не осталось.
— Как не осталось?.. Играю на триста монет! —
Но молодой покачал головою в ответ:
— Нет у тебя ничего, кроме ветра и чести.—
Старый игрок был готов провалиться на месте.
В жизни держался не раз он на самом краю,
Даже с богами сражался в пехотном строю.
Он побледнел — на лице ни единой кровинки:
— Триста монет стоит раб на невольничьем рынке!
Ставлю на первого встречного как на раба!..—
Он проиграл… Делать нечего: это судьба.
Вышел должник на дорогу и встал на дороге.
Солнце садилось, и тени, как мёртвые боги,
Падали наземь… Христос проходил стороной.
— Эй, негодяй! Ты прошёл между солнцем и мной!
Честью клянусь, ты меня оскорбил своей тенью!..—
Юный Христос на одно задержался мгновенье:
— Ты проиграл Меня в кости и хочешь продать?
Я не желаю чужие долги искупать.
Прочь от Меня! — топнул оземь Христос. И без чести
Римский солдат провалился как нежить на месте.
Люди искали, тридевять земель обошли:
Только игральную кость на дороге нашли.

Люди Востока мечтали о тихом закате,
Мудрую старость встречая в пути, как дитяти.
Некий художник в пустыне увидел Христа:
— Вот человек! Вот где истина и красота! —
И на холсте под лазоревым небом пустыни
Запечатлел его образ, как злато на сини.
Вечно искусство, а прочее — ветер и дым.
Образ не лгал, и художник доволен был им,
И показал, трепеща от тщеславного чувства.
Глянул Христос на его золотое искусство.
— Это пустое подобье, как я посмотрю.
— В это подобье я душу вложил! — Но свою.
Вот тебе образ! — сказал назарей без обиды
И оторвал полотняный кусок от хламиды,
И не мигая лицо промокнул полотном,
И отпечатался истинный образ на нём.
Образ был слеп. И смутился художник бывалый,
Вместо глазниц он увидел пустые провалы.
Там, где Христос на глаза наложил полотно,
Было оно в двух местах, как огнём, прожжено.
Долго художник смотрел на такую картину,
Странным провалам ища не слепую причину.
Разно картину держал на виду пред собой.
Бездна времен пронеслась над его головой.
Мудрые люди мечтали о тихом закате,
Смерть на пороге встречая с улыбкой дитяти.
— Выше держи! — человеку промолвил Христос.
И человек над собою картину вознёс.
И пронизали её небеса голубые,
И ощутил он своими руками впервые
Трепет картины. И стала картина полней —
Заголубели пустые глазницы на ней,
И посмотрела картина живыми глазами.
Только на миг просияла она небесами.
Только на миг человеку явился Христос.
Вихрь налетел и в пустыню картину унёс…

Над Иорданом плакучая ива склонилась.
Плачет она о любви, что когда-то приснилась.
Тихо струится река по кремнистым полям,
Встречное озеро режет, как нож, пополам.
Город Магдала мерцал светляками и тмином,
Тёмные окна дышали цветущим жасмином.
Синяя даль на закате ещё синевей.
В горле павлина звенел, как в раю, соловей.
Розы цвели и дыханьем Христа овевали.
Старые женщины руки ему целовали
И восклицали, завистливым сердцем любя:
— Благословенны сосцы, что питали тебя! —
Подле колодца Христа повстречала впервые
Юная дева — её называли Мария.
Подле колодца, как млечная пена, нежна,
Тайно и страстно ему прошептала она:
— Я полюбила тебя, но печаль меня гложет,
Больше мгновенья терпеть моё сердце не может!..
Так прошептала и белой рукой обвила,
Поцеловала и веру свою предала.
Дрогнул любимый Христос и помыслил сурово:
«Это ловушка!» — и молвил от Духа Святого,
И полыхнули слова, как зарницы во мгле:
— Рано любить: Я покамест ещё на земле!..—
И зашаталась она, как былинка от ветра.
Пала на землю, и дрогнули тёмные недра.
Глухо об этом гремела вселенская ось
И рокотали пещеры, пустые насквозь.

Белою мглою окутаны горы крутые.
В тёмных пещерах скрываются люди святые.
Жизнь их проста, и желают они одного:
Видеть Мессию — Спасителя мира сего.
Это желанье трясёт их, как дикую грушу.
Это желанье спасает их детскую душу.
Это желанье Христос уловил на ветру —
Ветер надежды окно распахнул поутру.
Ветер любви освежает святые напевы.
Свечи горят и смеются, как белые девы.
Облако света плывёт над бегущей водой.
В братство завета попал назарей молодой.
Год испытанья положен уставом суровым.
Как в допотопной общине, все кажется новым.
Общая трапеза, общие жены и цель.
Каждый на месте, и место — отсель и досель.
Труд, и молитва, и грёза пещерною ночью,
Светлая грёза: увидеть Мессию воочью!
Что потерял, как в пословице, то и нашёл…
Год испытанья бесследно и молча прошёл.
И наконец наступила пора упованья,
И показал безответный Христос свои знанья.
Все оглянулись, когда отворил он уста.
В братстве святых наконец разглядели Христа.
Нищие братья и сёстры промолвили разом:
— Мудрость его превышает наш возраст и разум! —
Мудрый старейшина тихо и грозно возник
И объявил дерзновенной душе напрямик:
— Ты утаил свои знанья. Отныне за это
Ты отлучён на полгода от братства завета!
— Вон, нечестивец! — исторгнуло братство святых…
Знанье опасно — Христос эту мудрость постиг.
Где преклонял он главу, знают звёзды и травы.
Он изучал их повадки, и свойства, и нравы.
В полную меру он звёзды и травы постиг.
Через полгода вернулся он в братство святых.
Как человек он поведал ни мало ни много.
— Ты осторожен, — заметил старейшина строго.
— Что же ты хочешь? — с прищуром спросил он Христа.
— Всё я желаю! — открылась душа-простота.—
Весь я желаю и духом, и дыхом, и телом!
Весь я зияю и синим, и жёлтым, и белым!
Весь я желанье! — и грудь разодрал до кровей:
— Кровь хочет знать, что за тайна скрывается в ней!
Это не всё! — и ударил о землю ногою:
— Даже нога хочет знать глубину под собою!..—
Мысли раскинул мудрец и пытался поймать:
«Что же он всё-таки хочет, желал бы я знать?!»
И усмехнулся мудрец на такую докуку,
К мудрым глазам приложил свою долгую руку
И на Христа поглядел из-под долгой руки:
— Вижу, убогий! Желанья твои велики…

Путь мудреца протекает подземной рекою,
След наверху оставляя зелёной травою.
Звёздные выси дышали прохладой и мглой.
Мёртвое море шумело бессмертной волной.
Древние свитки шуршали загадками смысла.
Звёздная дума, дрожа, над свечою зависла.
Каменный сумрак в пещерной мерцал глубине.
Разум Христа созревал, как покой в тишине.
Мысли Христа вызывали у братьев смущенье…

После того, как Христос перешел посвященье,
Топнул старейшина оземь и сел в стороне:
— Ну-ка, скажи, что находится там, в глубине? —
Молвил Христос, топнув оземь разутой ногою:
— Чувствую землю на сорок локтей глубиною.
Дальше вода… — Быть не может! — заметил мудрец:
Так сомневается в щедрости мира скупец,
Так сомневается в силе врага полководец.
— Если ты прав, то копай в этом месте колодец! —
Заступ Христа прокопал без большого труда
Сорок локтей. А потом проступила вода.
Молча старейшина пил дерзновенную воду.
Слух о колодце, как трепет, прошёл по народу.
Долго вода оставалась свежа и чиста.
Солнце и месяц хранили колодец Христа.
Молча старейшина мерил долину шагами,
Щупал шершавую землю босыми ногами
И, наконец, топнул оземь и сел в стороне:
— Ну-ка, скажи, что находится там, в глубине? —
Топнул Христос в этом месте разутой ногою:
— Чувствую землю на сорок локтей глубиною.
— Верно! — заметил мудрец, ибо знанья его
Были на сорок локтей глубже века сего.
— Что под землей? — он спросил, не скрывая волненья.
— А под землей начинается камень забвенья, —
Молвил Христос. — Этот камень не любит людей.
Вглубь он идёт на тринадесять тысяч локтей.
— Знаешь ли ты, что под камнем? — старейшина впился
Глазками в истину. Юноша сердцем скрепился.
— Знанье опасно! — он поднял на небо ладонь: —
Я промолчу… — Говори, что под камнем? — Огонь.—
Вздрогнул мудрец от великого страшного слова
И потемнел. И продолжил дознанье сурово,
С правды срывая, быть может, последний покров:
— Знаешь ли ты, что таит твоя древняя кровь,
Кроме присущего запаха, цвета и вкуса?
— Я вспоминаю… — ответила кровь Иисуса, —
Красное солнышко света, добра и любви.
— Красного солнышка нет в иудейской крови!
Ибо Израиль, — заметил старейшина строго, —
Сверху ослеп, поражённый затменьем от Бога…
В эти пещеры я скрылся от века сего.
Знаю я больше людей, но не знаю всего…
В дальней пещере хранятся кувшины святые,
Полные древних таблиц. Письмена непростые
Важную тайну скрывают от мира сего.
Наши умы не смогли прочитать ничего,
Даже египетский жрец проницал их — но тщетно…
Знанья твои глубоки. Это сразу заметно.
Много ты взял, но откуда? Реши мой вопрос!
— Я прочитал все таблицы, — ответил Христос.
Старец вскочил: — Все таблицы! Не слишком ли много?
Ты утаил свои знанья, и следует строго
Вечным изгнаньем, быть может, тебя наказать.
Правда опасна… К несчастью, я должен сказать:
Знаешь ты больше меня, только прав ли ты знаньем?
Если не прав, Бог тебя поразит наказаньем.
Если ты прав, я — ничто… — и поник, зарыдав.
Слёзы кропили Христа — он воскликнул: — Я прав!
Кончено дело. Пора подниматься на Подвиг! —
Так он покинул пределы святых преисподних.
Долго об этом гремела вселенская ось
И рокотали пещеры, святые насквозь…

ПРИМЕЧАНИЯ

Библейские братья — сыновья Иосифа, рожденные до его брака с Марией.

Пещеры Кумрана — находятся в горной местности Вади-Кумран. В 1946 году в этих пещерах были впервые обнаружены рукописи, принадлежащие древней секте есеев — иудейских «раскольников».

Зилот — смутьян.

Мегиддо, или Мегиддон — город в 15 километрах от Назарета. Много веков находился в сфере борьбы между Египтом и Вавилоном. Ныне его не существует.

Врата Соломона — обнаружены при археологических раскопках в 60-х годах XX века.

Армагеддон (буквально верх Мегиддона) — упомянут в Апокалипсисе как место, где произойдет великая битва Христа с Антихристом.

Тивериад — город, в котором в то время стоял римский гарнизон.

Магдала — город на берегу Генисаретского озера.

Братство завета, братство святых — предположительно, секта есеев, обитавшая в горных пещерах возле Мертвого моря.

Часть 3

Зрелость


То не вечернее облако блещет огнями,
То не дремучее древо трепещет корнями,
То не трава на разбитых скрижалях шумит,
То не молва, как пустая посуда, гремит,
То не последы ползут из народного чрева,
То не ехидны бегут от грядущего гнева, —
Это пророк попущеньем небес обуян,
Это бушует последний пророк Иоанн.
Жил он в пустыне и духом встречался с народом,
Ел саранчу и тоску запивал диким медом.
Вслух разговаривал с грезами мира сего,
И отзывались шакалы на голос его.
Он же вопил: — Сгинь, народ торгашей и пророков!
Близко уже преставленье загаданных сроков.
Я ожидаю Того, Кто за мною грядет.
Я недостоин Его, как и этот народ…—
Слыша его прорицаний святые проклятья,
Люди лепились к нему, как духовные братья.
И про него говорили красно и светло:
— Это не сон! Это солнце с заката взошло!..
— Люди, покайтесь! — гремела звезда Иоанна.
Старых и малых крестил он водой Иордана.
Пришлых и прошлых пронзал, словно оком звезды,
Всякого спрашивал, кто выходил из воды:
«Тот ли, Кого ожидаю?..» На долгие годы
Замер на месте вопрос, как покойные воды…
Принял крещенье водою Христос — и другой
Стала река. Она стала священной рекой.
Вышел Христос из воды, и ни мало ни много
Встретились вместе два взора: пророка и Бога.
Пристально глянул пророк и сурово изрёк:
«Мягкий замес…» Очень тонко ошибся пророк…
Слово пророка зияло, как звёздное лоно.
Ирод Антипа внимал мудрецу благосклонно.
Чтобы услышать получше, приблизил его
И заточил в подземелье дворца своего.
В пору глухую молва о Христе докатилась
И до пророка. И сердце пророка смутилось:
«Тот ли, кого я водой Иордана крестил?
Тот ли, кому я безумные сны отпустил?..»
В мрачном сомненье пророк не увидел просвета,
Только один человек мог ответить на это.
Только один мог рассеять ночь века сего,
Тот ли он Свет, за Кого принимают его?..
Мёртвое солнце наутро приснилось пророку.
Жизнь прожита. Он готов был к последнему сроку
И через стражу послал своих близких людей,
Чтобы ответ от Христа принесли поскорей.
Верные люди дошли до Христа невозбранно,
И передали последний вопрос Иоанна,
И повторили слова Иоанна, скорбя:
«Тот ли ты Свет, за Кого принимают тебя?»
Верные люди с ответом Христа припозднились,
И на кровавом закате они возвратились,
И передали ответ по ходячей молве
Не Иоанну, а мёртвой его голове.
Долго об этом рыдали народные хоры,
И отзывались речные долины и горы…

И Бог-Отец, созерцая Христа, восхотел
Суть испытать человека на крайний предел.
Знал Бог-Отец, что такое желанье сурово:
Суть как бы есть, оставаясь без Духа Святого.
Веяньем Духа в пустыню Христа перенёс
Как человека… Постился в пустыне Христос
Сорок лазоревых дней и взалкал поневоле.
Дьявол учуял победу, а может, и боле.
«Он человек, — проницательно дьявол изрёк, —
Он как бы есть, только это ему невдомёк».
И подступил со смиреньем великой гордыни,
Малым перстом указуя на камень пустыни:
— Видишь тот камень? Быть может, то камень судеб.
Ежели ты Божий Сын, преврати его в хлеб…—
Много веков предоставленный ветру и зною,
Камень лежал. Но Христос покачал головою,
Хоть и не ведал ещё, человеческий сын,
С кем он остался в пустыне один на один.
— Это по силам, — сказал он, взирая на небо, —
И человеку. Но вкуса не будет у хлеба.
Верно, не хлебом единым живёт человек,
Но Божьим словом, как сказано свыше навек…—
Это реченье сияло, как злато на сини.
Дьявол смутился. Шакал показался в пустыне.
Дьявол подумал. Взял камень и в хлеб превратил.
Бросил шакалу. Понюхал шакал и завыл.
И, усмехнувшись грядущему вою и ору,
Дьявол Христа перенёс на высокую гору.
И во мгновение ока раскрыл перед ним
Царства земные, и синюю славу, и дым,
Грёзы искусства, мёд знанья, величие власти,
Битвы, и торги, и женские чары, и страсти…
Смех и рыданья сливались в сияющий гул.
Даже Христос не заметил, как дьявол мигнул.
Всё провалилось. Но в воздухе дым ещё плавал.
— Всё это будет твоё, — прошептал ему дьявол, —
Коли поклонишься мне до последних глубин…—
И, догадавшись, что в мире он как бы один,
Молвил Христос: — Отойди, сатана! — И направил
Праведный взор в небеса, и от века добавил:
— Ибо доверено Господу Богу служить
И поклоняться Ему, и по совести жить…—
Это реченье сияло, как снег на вершине.
И отступил сатана, но скрепился в гордыне.
И перенёс он Христа на ветру, яко дым,
В город забвенья и славы — Иерусалим.
Там опустил он Христа и лукаво и прямо
На ускользающий выступ великого храма.
И прошипел он Христу, как змея во плоти:
— Ежели ты Божий Сын, сделай шаг и лети! —
И догадался Христос, и ответствовал строго:
— Не искушай, как написано, Господа Бога!..—
Он догадался, что трижды до самых глубин
Был искушён — и тогда в нём воскрес Божий Сын.
Высь полыхнула — и съёжился дьявол со страхом.
Твердь громыхнула — и дьявол рассыпался прахом.
Призрачный голос из праха услышал Христос.
Дьявол вещал. Но слова его ветер унёс.
Долго об этом гремели небесные хоры,
И отзывались земные долины и горы.

Радость горит. Угорелая жизнь весела.
Как златоцвет, Галилейская Кана цвела.
То не горох городецкий по дому катался,
То не калёный орех по столу рассыпался, —
То собирался на свадьбу жених золотой.
То не волна разбивалась о берег крутой,
То не плакучая ива склонялась, рыдая, —
То собиралась на выход краса молодая.
Званый Христос на горячую свадьбу пришёл,
Гостю почёт! И его усадили за стол.
Тихая матерь Мария сидела с ним рядом
И озаряла гостей то улыбкой, то взглядом.
Свадьба шумела, как битва в святых облаках.
Только вина не хватило в худых бурдюках.
Гости водили глазами уныло и чинно.
Глянул Христос и заметил два облых кувшина.
Бледные слуги стояли, как лес молодой.
Он подозвал: — Наполняйте сосуды водой! —
Служба молчала, дрожа, словно лист пред травою.
Он повторил: — Наполняйте сосуды водою! —
И на пустые кувшины рукой указал.
Матерь примолвила: — Делайте, как Он сказал! —
Слуги послушались… Не было радости краше
Видеть, как подняли гости тяжёлые чаши.
Старший отведал и крякнул: — Вот это вино!
В старой крови, как огонь, заиграло оно.
— Чудо! — воскликнули гости. Воистину чудо:
Сколько ни пили, полны были оба сосуда…—
Был я на свадьбе незримо, и пил я вино.
В буйной крови и доныне играет оно.
Громко поют и рыдают народные хоры,
И отзываются эхом долины и горы.

Старый колодец, как око замшелых времён,
Глухо зиял на границе враждебных племён.
Молча и злобно соседи друг друга встречали
Подле колодца — и общую воду черпали.
С севера мохом угрюмо колодец оброс,
С юга его озарил сном и духом Христос.
Верных людей в ближний город отправив за хлебом,
Он отдыхал на песке под лазоревым небом.
Тут самарянка пришла и воды набрала.
Он попросил, чтоб напиться Ему подала.
Посеребрились сухие глаза северянки:
— Как иудей просит пить у меня, самарянки?
— Если б ты знала Дар Божий и знала Того,
Кто тебя просит, сама бы просила Его.
Он бы живой дал воды, чтоб душа заиграла…
— Этот колодец глубок, — самарянка сказала, —
А у тебя, кроме помысла, нет ничего,
Чем зачерпнул бы хоть малой воды из него! —
Он самарянке ответил светло и сурово:
— Пьющие воду сию будут пить её снова.
Пьющие воду Мою утолятся навек.
Влагой Моей будет свят на земле человек,
Ибо она превратится в источник, откуда
Вечная жизнь истекает, как Божие чудо.
Ты погребла как мертвец своих первых мужей,
Тот, с кем живешь ты сейчас, не намного живей.—
И самарянка сказала: — Я сохну и стражду!
Верю в Тебя. Ты Христос. Утоли мою жажду,
Неутолимую жажду вины и беды.
Дай мне испить, дай пригубить мне этой воды!..—
Встал у колодца Христос, как высокая мера,
И произнёс: — Да поклонит Меня твоя вера. —
И наклонился под игом добра и любви,
И устремил в глубь колодца Он руки свои,
И опустила две молнии Божия милость,
И зачерпнула воды, и вода задымилась…
И самарянке Он подал пригоршню воды.
— Пей! — произнёс. — Если веришь, не будет беды!..—
Ученики возвратились из города с хлебом,
Молча стояли они под лазоревым небом.
А самарянка пила из ладоней Христа,
Светлые капли роняя, как жемчуг с куста.
Благоухала пустыня полынью и хлебом,
А самарянка пила под лазоревым небом.
Тихо пила, и Свят Дух ей лицо овевал.
Каждый глоток в её горле прозрачном сиял.
Не узнавала себя самарянка простая.
— Женщина! — молвил Христос. — Ты отныне святая… —
Северный ветер дыханье разлуки принёс,
И на прощанье сказал самарянке Христос:
— Тот, кто поверит в Меня, да исполнится светом!
Ты возвращайся и людям поведай об этом…—
С вестью она возвратилась… И духом и сном
Люди к колодцу валили несметным числом.
Все, кто поверил в Христа, пили воду святую.
Те, кто не верил в Него, пили воду простую.

Солнце садилось. Долина тиха и пуста.
Люди у камня собрались послушать Христа.
Встал Он на камень, как месяц в сиянье чудесном,
И возвестил о блаженных и Царстве Небесном.
Он проповедовал, как повелел Бог-Отец.
Он высекал злат-огонь из померкших сердец,
Светом лаская слова, что пребудут священны:
«Нищие духом и чистые сердцем блаженны!»
Алчущий правды взирал на закат и страдал.
Робкий сиял, а суровый безмолвно рыдал.
А рыбаки, что пришли с Галилейского моря,
Думали ловчую думушку счастья и горя.
Всяк принимал, оставаясь в пределах глухих.
Кроткий и плачущий приняли больше других.
Всё слышал дьявол, богат не одним только слухом,
И возразил: «А что делать богатому духом?»
Голос Христа закипал, как морская волна.
— Вы соль земли. Оттого ваша кровь солона… —
Он говорил рыбакам с Галилейского моря.
Он говорил поседелым от счастья и горя.
Он говорил, как имеющий силу и власть!..
В тесной молве негде яблоку было упасть.

Верные люди на праведный подвиг готовы.
Наперечёт были верные люди Христовы:
Пётр да Андрей, да Иаков, да млад Иоанн.
В звучной душе у Петра синь и дым, и туман,
Видно, в быту было много тумана и грома.
Скоро Христос побывал у апостола дома.
— Как твоя тёща? — спросил голубиный Христос. —
Поедом ест? — И, смутясь, бедный Пётр произнёс:
— Поедом ест каждый день и в святую субботу,
Так и шумит, так и нет на неё укороту… —
И усмехнулся Христос. И вошли они в дом.
Тёща с горячкой лежала в поту ледяном.
Глянул Христос на неё и светло и сурово.
— Встань, ты здорова! — промолвил от Духа Святого.
— И не шуми!.. — приложил Он свой палец к устам.
Та поднялась и прислуживать стала гостям.
Сядет, бывало, в углу и окажется рядом,
Доброго зятя смущая покорчивым взглядом…
Дремлет пустыня. Плывут наяву миражи.
Спросит, бывало, Христос у Петра: — А скажи,
Как твоя тёща?.. — Смирна, — ученик отвечает.
— И не шумит? — Не шумит, а как будто скучает…

В полночь глухую гроза свою песню поёт.
Молния духа в расселину времени бьёт.
Вызвал Христос во мгновение сна из былого
Тень Моисея и молвил раздумное слово:
— Ты египтянин, но знаешь еврейский народ.
Что он такое? Не тень ли у царских ворот?
Разум всегда на уме, а душа на исходе.
Даже не знаю, что думать об этом народе…—
Вспомнил седой Моисей этот жёлтый исход
И усмехнулся: — Евреи — заветный народ,
Самый святой, как свой агнец в чужом огороде.
Дьявол мешает мне думать об этом народе.
Ты исцеляешь слепых, и глухих, и немых,
Ты выпрямляешь горбатых, косых и хромых.
Ты умягчаешь людей. Я карал их жестоко… —
И Моисей отошёл во мгновение ока.
В пору глухую гроза свою песню поёт.
Зарево духа над миром незримо плывёт.

Встретил Христос бесноватого подле пещеры.
Тот завывал на закат без надежды и веры.
Бесы роились в безумной его голове
И завывали, согласно ходячей молве.
— Сколько вас там? — Он спросил в голубиной печали.
— Много! — лукавые бесы Ему отвечали. —
Наше число — середина с обеих сторон:
Шесть, шесть и шесть, и названье числу легион…—
Тут показал бесноватый свой шиш буреломный:
— Что до меня тебе, Божий ты сын или темный?!..—
Но завопили все бесы навзрыд как один:
— Не выгоняй нас из царства сего. Божий Сын!
Но отпусти нас из этой двуногой неволи
В стадо свиней, что пасётся на брошенном поле…—
Поле глухое кончалось обрывом крутым,
Море внизу разбивалось и в брызги и в дым.
И отпустил эту нечисть Христос — и глумливо
Свиньи завыли, и бросились в море с обрыва.
И утонуло всё стадо и весь легион:
Так осыпается буквами ветхий Закон,
Так опускается оползень с мёртвого склона.
Встал бы пророк Иоанн из могильного лона,
Захохотал бы тогда громовержца сильней:
— О, небеса! Я увидел паденье свиней!..—
Над Иорданом плакучая ива склонилась.
Плачет о чести, что ей на закате приснилась.
А исцелённый, чьи очи, как синь, глубоки,
Ей подпевает у брода священной реки.

ПЕСНЯ БЕСНОВАТОГО

У брода реки под знакомый напев
Встречался я с тысячью дев.
И мне предавалися все девятьсот
И все девяносто и девять.
Одна до сих пор свою честь бережёт,
А больше ей нечего делать.
У брода реки под знакомый напев
Прощался я с тысячью дев.
Забылися вдребезги все девятьсот
И все девяносто и девять.
И только одна свою песню поёт,
А больше ей нечего делать.
У брода реки под знакомый напев,
Как будто и не было дев.
Развеялись по ветру все девятьсот
И все девяносто и девять.
И только одна в моём сердце поёт,
А больше ей нечего делать.

Жатва приспела, но редких людей не хватает.
Враг человеческий редкую душу хватает.
Плевелы духа со злаками вровень стоят,
Злаки сияют, а плевелы духа блестят.
Редких людей у Христа было мало. Однако
Было двенадцать — как звёздных кругов Зодиака.
Каждый на месте, зерцало в зерцало стоит,
Колос о колос и сердце о сердце стучит.
Но выбивались из ряда, как огнь из-под спуда,
Петр, Иоанн и Фома, а последний — Иуда.
Думал Христос: не пора ли на подвиг поднять
Этих людей и чудесную силу им дать?
Молвил: — За Мной! — и взошёл на высокую гору,
И показал им все царства, открытые взору.
Мимо неслись облака с косяками зарниц,
И надвигалось осеннее облако птиц.
На заходящее солнце молились народы,
И на луну завывала волчица свободы.
В книге судеб шелестели святые места.
Тихо и властно звучали реченья Христа.
— Как иудеи пасите сердца иудеев,
Но сторонитесь чужих языков и злодеев.
Этих оставьте шататься на тёмном краю,
Этих оставьте на высшую волю Мою.
И, наконец, наставленье Моё не забудьте:
Где бы вы ни были, что бы ни делали, будьте
Мудры как змеи и кротки как голуби… Тсс! —
Остановил Он крикливое облако птиц.
Стало безмолвное небо высоко-высоко,
Стало неполное время глубоко-глубоко.
Пётр запылал, Иоанн задымился, Фома
Выпучил очи, Иуда был бледен, как тьма.
Все остальные считали число, что скрывалось
В облаке птиц, но число никому не давалось.
Всё улеглось. Мертвецы мертвецов погребли.
Птицы опять закричали и скрылись вдали.
Только Фома бормотал, предаваясь сомненью:
«Мудры как змеи…» — слова с потаённою тенью.

Облако солнца плывет над бегущей водой.
Лунные пятна играют с полынью седой.
Тёмные люди внимали Христу, будто дети,
И говорил Он часами о внутреннем свете…
— Ставят свечу не в сосуд, а на долгий подстав,
Чтобы входящие видели свет-златоглав.
Око — телесный светильник, но разно зирает.
Если светло в твоём теле, то око сияет.
Если нечисто, то око зирает темно,
Как твоё тело, оно чистоты лишено.
Тёмное тело тебя поражает зияньем,
Чистое тело тебя освещает сияньем.
Только гляди: свет в тебе — а не есть ли он тьма?!.
Так говорил. И народ умилялся весьма.
Слушал, вкушая духовную пищу, и плакал…
Голод народа урчал, как дельфийский оракул.
То ли взаправду роптала людская молва,
То ли на солнце трещала сухая трава.
Ропот народа до слуха Христа докатился,
И, понимая народ, Он к своим обратился:
— Что у вас есть в коробах для народа сего? —
— Есть пять хлебов и две рыбы, опричь ничего…—
И помолился Христос на святую погоду,
И обратился к сидящему в поле народу.
Дал пять хлебов и две малые рыбы на всех,
Дал и насытил пять тысяч людей во гресех.
Даже немного осталось, а может, и боле.
Старый и малый счастливо покинули поле.
Ученики подобрали куски от хлебов
И нагрузили двенадцать больших коробов.
Чудно об этом вещали народные хоры,
И отзывались речные долины и горы.

То не сирены и звёзды играли в крови —
Он проповедовал слово добра и любви.
Он приходил и садился на землю во храме
И разговаривал с миром цепными громами.
Но фарисеи не больно внимали громам
И привели неподобную женщину в храм.
Так очутилась весёлая девка Магдалы
Перед Христом в середине священной мандалы.
И произнёс, испытуя Христа, фарисей:
— Это блудница! Что скажешь, то сделаем с ней.
Мы по закону таких побиваем камнями.
Учишь любви, может статься, ты только цепями. —
Нечто писал на земле своим пальцем Христос,
Не поднимая своей головы, произнёс,
И зазияли слова на миру, яко пламень:
— Тот, кто из вас без греха, первый брось в неё камень! —
И, устыдясь, фарисеи один за другим
Вышли из храма, исчезли из мира, как дым.
То не в бору золотом затерялась синица —
Это во храме святом затаилась блудница.
— Женщина! — молвил Христос. — Огляди этот свет.
Где обвинители? Где твои судьи? Их нет.
Я же тебя ни винить, ни судить не желаю
И твою душу на волю судеб оставляю.
Ну так иди себе с Богом и впредь не греши… —
Так Он сказал от своей голубиной души.
То не в бору золотом зазвенела синица —
Это во храме святом зарыдала блудница.
— Горе моё как сова среди белого дня!
Ты всё забыл, Иисус, и не видишь меня! —
Глянул Христос и припомнил как будто впервые
Деву Магдалы — её называли Мария.
Дева рыдала: — Зачем я тогда подошла,
Поцеловала и душу свою обожгла?
Ты говорил, что ещё не пришло моё время,
Бросил меня и отверг, как ненужное бремя.
Мне оставался позор — я пошла по рукам… —
Так упрекала, и слёзы текли по щекам.
Вытерла слёзы она, как струистую муку,
И обнажила она свою влажную руку,
И занесла на Христа она руку свою…
То не скатилось яйцо в голубином раю,
То не разбилась в аду окаянная сила —
Это пощечина праведный храм огласила!
Принял Христос сего мира позор и тщету.
— Бей! — произнес и подставил другую щеку.
Время обиды прошло, как и всё остальное.
— Хватит, — сказала. — Тебе отдала я земное… —
Ветхая днями обида стояла, как храм.
Вышел Христос, и Мария пошла по пятам.
И полюбила Христа, но другою любовью,
А остальное омыла слезами и кровью…

Он проповедовал людям: — Я свет неземной
Миру сему, и кто следовать станет за Мной,
Будет ходить не во тьме, а в просвете чудесном…
Вот что ещё говорил Он о Царстве Небесном:
— Царство Небесное каждому в меру дано.
В каждом из вас пребывает незримо оно.
Только ищите его хорошо и найдёте… —
Тут подошли к Нему люди по духу и плоти
И прошептали, как будто по сердцу скребя:
— Мы, иудеи, давно уже ищем тебя.
— Вижу, — Он молвил, — что вы Авраамово семя.
Я с Авраамом беседовал в доброе время.
Ищете смерти Моей, но всему Божий срок.—
Тут засмеялись они и сказали: — Пророк!
Сколько же от роду лет тебе? Тридцать, не боле.
Как же ты мог Авраама увидеть дотоле?
— Видел, как вас. — Это ложь! — фарисеи взвились. —
Мы Авраамово семя, и мы родились
Не во хлеву блудодейства, а в лоне Закона!..—
Тёмный намёк принял дьявол весьма благосклонно.
— Не богохульствуй! — кричали они на Него. —
Мы, иудеи, имеем Отца одного —
Господа Бога!.. — Христос им ответствовал строго:
— Это не ложь! Я пришёл к вам от Господа Бога
И говорю вам, как гром среди ясного дня,
Но не желаете вы даже слышать Меня.
Истинно, истинно всем говорю до едина:
Если б имели Отца, то имели бы Сына.
Дьявол отец ваш. И знайте: когда сей отец
Ложь говорит, он своё говорит, ибо лжец.
Лжец и отец всякой лжи и любого сомненья!.. —
Громко вопя, фарисеи взялись за каменья —
Окаменели их руки, и сами они
Окаменели, но вечно остались в тени.
Враг оценил и Христа, и Его милосердье:
— Ну, ничего. Это всё-таки тоже бессмертье… —
Только Фома размышлял в стороне: — Ей-же-ей!
Что это значит? Он матери старше своей!.. —
Глухо об этом рыдали народные хоры,
И рокотали речные долины и горы.

Имя Христа излетало, как голубь, из уст.
Слава Его распускалась, как розовый куст.
Зависть и злоба, как чёрные свечи, зияли.
Он проходил — и следы Его долго сияли.
И навсегда превращались в святые места.
Он проходил — и везде узнавали Христа.
Тихие розы шипами Его задевали,
Старые женщины руки Ему целовали
И восклицали, извилистым сердцем любя:
— Благословенны сосцы, что питали Тебя!..—
Праздная площадь полна ликованья и гула.
Сблизились люди, но близко и зависть шагнула,
В тесной молве, как глухая крапива, ожгла.
Вдруг Он почувствовал: часть Его силы ушла.
Остановился Христос во мгновение ока:
Площадь мала, а народное море широко.
Остановился и взором окинул людей:
— Кто-то сейчас прикоснулся к одежде Моей!..—
То не волна проходящую лодку хватает,
То не медведица сладкую борть обирает,
То не слеза точку смысла смывает с листа, —
Это вдова прикоснулась к одежде Христа
И первый раз в голубые глаза поглядела
И прошептала, как будто сова пролетела:
— Я прикоснулась к священной одежде Твоей,
Ибо хотела по вере убогой своей
Через неё исцелить дорогое дитяти,
Что умирает сейчас на холодной полати…—
Солнце и месяц стояли в святых небесах.
Вера и слёзы сверкали в безумных глазах.
Сын человеческий молвил: — Счастливая мати!
Верой своей ты спасла дорогое дитяти.
Он уже встал и стоит у раскрытых дверей
И прогоняет ворон помаваньем бровей… —
Смолк Его голос. И только на дальней полати
Старость седая звала свою смерть, как дитяти.
То не сова обронила перо на лету —
То благодарная мать поклонилась Христу…

Он говорил о смиренье земном и небесном,
Как о чудесном цветке, никому не известном.
— Много желающих в райские кущи войти
И за вратами блаженных покой обрести.
Мало желанья, нужна благочестная вера.
Чистая вера — вот самая тонкая мера.
Много толпится идущих за Мною вослед.
Все не войдут — слишком узок блаженный просвет.
Слушал народ и созвучно кивал головами,
Словно морская равнина играла волнами.
Рокот народа сулил переменные дни.
Близкие люди шепнули: — Учитель, взгляни!
Вон Твоя матерь, а с ней Твои старшие братья.
Что-то кричат, простирая навстречу объятья…—
Площадь гудела, народу как в бочке сельдей.
Глянул Христос на своих голубиных людей
И обронил им зарок без святого изъятья:
— Вы Моя матерь и вы Мои сущие братья!
Или забыли? Не мир Я принёс вам, а меч!..—
Вот что за слово срубил, будто голову с плеч.

Белое солнце, простёртое ниц перед Богом,
В полдень стоит высоко над убогим порогом.
Переступили желанные гости порог.
Мир сему дому! И каждый на ложе возлёг.
Красная дева Магдала навстречу вставала,
Ноги Христовы студёной водой обмывала,
И вытирала волной своих долгих волос,
И улыбалась, и ей улыбался Христос.
Вот пролила на Него изобильное миро —
Благоуханье пошло во все стороны мира.
Возревновали смиренные ученики,
Но придержали на всякий причёт языки.
Только Иуда, как тень золотого кумира,
Мрачно взирал на чужое разлитое миро
И сокрушался, завистливым сердцем горя:
— Сколько же денег пропало, и, видимо, зря!..

Лодка под парусом вышла в открытое море.
Душу Христа укачало на свежем просторе.
Он задремал. Но, горючую кровь леденя,
Буря упала, как гром, среди ясного дня,
Инеем молнии запорошила все лица…
Чья-то душа пролетела, как чёрная птица.
Люди и волны смешались, как ужас и зло.
Парус сорвало, и вёсла в щепы разнесло.
Утлая лодка зияла раскрытой могилой.
Люди кричали: — Сын Божий, проснись и помилуй!..
И пробудился Христос от глубокого сна,
Топнул ногою на бурю, и стихла она.
Только хлестала струя из пробитого днища,
Как из бессмертной души — голубая кровища.
Глянул Христос — и свернулась живая струя,
В море обратно она уползла, как змея.
Радуйтесь, люди!.. Людей же не радует око:
Море широко, а берег желанный далёко.
Парус ободран, и весла разбиты зело.
— Это конец! — завздыхали они тяжело,
Ибо по грозному плеску заметили вскоре:
Лодку уносит теченьем в открытое море.
И покачал головою Христос и сказал:
— Вот ваш конец! — и рукою на снасть указал.
Встал и пошёл через борт в глубину под волнами.
Глубже и глубже! И дна Он коснулся ногами.
Начал расти и расти, как покой в тишине,
А между тем Его ноги стояли на дне.
Вот показалась из волн голова золотая,
Вот от руки побежала гора голубая.
Бросили с лодки Ему бечеву наконец.
Зычно поймал Он её за свободный конец,
Через плечо перекинул и шагом широким
Двинулся к берегу. Берег казался далёким.
Долго ли, скоро ли лодку тащил за собой —
Громче и громче шептал побережный прибой.
Уровень дна под ногами Его повышался,
Рост между тем с каждым шагом Его уменьшался.
Дольше и тише Он лодку тащил за собой.
В рост человека Он вышел на мелкий прибой.
Пал на каменья лицом, как герой после битвы.
Люди над Ним возносили святые молитвы.

Путь на вершину лежит посреди облаков.
Выбрал Христос первоподданных учеников.
Встали бок о бок три ждущие молнию кедра:
Петр, Иоанн, а о третьем спросите у ветра.
Пали они на вершину, как Божья роса,
Так и не сделав сияющий шаг в небеса.
Так и заснули. А светлый Христос на вершине
Долго стоял, а быть может, стоит и поныне…
Он помолился и в новых предстал покровах,
Чистых и белых, как жертвенный снег на горах.
Тут окружили Его, как зарницы глухие,
И Моисей, и пророк Илия и другие.
И разгорелась беседа, и в ней, яко дым,
Частое слово клубилось: Иерусалим.
Ученики пробудились от блеска Христова.
Петр озадачил Христа одержимостью слова:
— Здесь бы нам жить, предаваясь блаженной судьбе!
Сделать три кущи. Одну бы забрал Ты Себе,
А Моисей и пророк Илия, и святые
Пусть бы забрали по жребию все остальные… —
Так говорил он, не ведая, что говорил,
Словно голодный пустое в порожнем варил.
Но разошлись небеса, и пустое сгустилось
В белое облако, и на вершину спустилось,
И широко осенило людей. И вошли
В облако люди, не чуя ногами земли,
И задрожали, и каждый телесный их волос
Вздрогнул от страха… И был им из облака голос:
— Се Мой Возлюбленный Сын, и Его Одного
Слушайте, люди и присные мира сего!..—
Пётр обомлел, Иоанн обезумел, а третий
Был разнесён, яко дым, дуновеньем столетий.

Вера, вперёд! Впереди неизвестность и страх.
С учениками Христос очутился в горах.
Ирод Антипа спустил с недреманного ока
Лютых собак по следам молодого пророка.
Лай далеко — только звон отдается в ушах.
Вот и рубеж! До спасенья всего один шаг.
Но удержала людей вероломная робость —
Перед глазами разверзлась бездонная пропасть.
И увидали они свой последний предел,
И поредели их мысли, и дух поредел,
И на скрижалях святых письмена поредели.
Молвил Христос: — Не ко времени вы оробели.
Легкий на веру — на лёгкую ногу тяжёл.
Вот испытанье! Кто верит, за Мной! — и пошёл
По воздусям через пропасть, и шаг был широким.
Но испытанье на веру казалось жестоким.
Пётр задрожал, Иоанн зашатался, Фома
Пал на колени, Иуда смутился весьма.
А остальные глазами и духом облезли
И на мгновение мира как будто исчезли.
Пыль от Христовых подошв чуть туманила падь.
Это заметил Фома и стал хворост сбирать.
Ум поводырь: ни к чему или к яме подводит.
Глянул Фома, а Христос к тому краю подходит.
Хвороста груду взвалил на плечо и пошёл
По воздусям, хоть и был с этой ношей тяжёл.
Хворост бросал и по хворосту шёл через пропасть
И приговаривал: — Боже, умерь мою робость,
Что пробирает до самых костей, как мороз…—
И оглянулся на треск этой веры Христос.
Люди тянулись вослед за Фомой через пропасть,
Хворост под ними трещал, заглушая их робость,
Что пробирала до самых костей, как мороз…
— Ай да Фома! Ай да ум! — рассмеялся Христос
И протянул ему руку с крутого обрыва.
Принял Фома эту руку и вышел счастливо.
Вышел последним Иуда, и сразу за ним
Мост обвалился, и вышел из пропасти дым…
Обнял Христос по дороге Фому и на ухо
Что-то ему прошептал не для смертного слуха,
Ибо Фома очень долго стоял посторонь
И выходил из ушей его дым и огонь.
— Что Он сказал? — любопытные люди пытали
Долго Фому. Он ответил в глубокой печали:
— Только три слова сказал не для мира сего…—
Больше они не пытались узнать ничего.
Эти слова затерялись под спудом поэмы.
Жаль, что искатели слепы, и глухи, и немы…

Видел Христос Утешителя скорбных людей:
Он над водою носился, как пух лебедей.
Видел Христос на мгновенье, что мира короче,
Дьявола, спадшего с неба, как молнию ночи…

Лазарь уснул. Уже четверо суток прошло.
Вечный покой сном и духом разит тяжело.
То не морозы до самых костей пробирают,
То не мотыги усохшее поле копают,
То не рабыни моченые льны теребят, —
Это по Лазарю бедные сестры скорбят.
Встал перед ними Христос в подорожной печали.
— Поздно явился, Сын Божий, — они прошептали.—
Радости наши плакучей травой полегли,
Глазыньки наши горючей росой потекли.
Был бы Ты рядом, наш брат не заснул бы навеки…—
И прослезился Христос о земном человеке.
Долгой слезой Он сердца их не стал бередить,
Встал и сказал: — Я пришёл, чтоб его разбудить.
Где он лежит?.. — И пещеру Ему показали.
Он отвалил от неё серый камень печали.
Сумрачный дух из пещеры клубами пошёл
И помрачил на худое мгновение дол.
Голос Христа, как сияющий луч, преломился:
— Лазарь, восстань и явись!.. — Он восстал и явился.
Жмурясь от света, предстал в гробовых пеленах.
Обнял живых, осыпая невидимый прах.
Ропот народа пошёл во все стороны света:
— Лазарь из мертвых воскрес! Что бы значило это?..—
В солнечном пламени Лазарь на камне сидел
И на прохожих, как в синюю овидь, глядел.
Он напевал про себя золотистую песню,
И растекалась она по всему поднебесью.

Часть 4

Песня лазаря


В тесных земных преисподних
Дремлет великий покой.
Можно проснуться на подвиг
Только по вере святой.

Братья и сестры, вставайте!
Вера сияет во мгле.
Богово Богу отдайте,
А остальное земле.

Кончилось время земное.
Солнце над вами стоит
Лёгкое и золотое,
Ваши грехи золотит.

Даже в земных преисподних
Светит оно широко.
Трудно подняться на подвиг,
Всё остальное легко.

Слух о Христе до высоких ушей долетел.
Первосвященник последним лицом пожелтел,
Хоть и подумал сначала, что это ослышка…
— Он от Закона отпал, как от стебля кубышка!
Сей человек на себя очень много берёт,
Ибо свобода его заражает народ.
Бог и народ — это муж и жена, а свобода
Дурно влияет на женское сердце народа.
Он возмущает народ — пусть умрёт за него!.. —
Так хитроумно решил сильный мира сего.
Люди Закона желали меча, а не мира.
Жертва горит, и молитвы лоснятся от жира.
Время идёт по дороге в Иерусалим,
Облако пыли плывёт, оседая на Рим.
Близко уже преставленье намеченных сроков.
Всё совершалось, согласно прозреньям пророков.

Ехал Христос на осле, и повсюду Его
Люди встречали, как Солнце лица своего,
И на дорогу бросали цветы и одежды,
Как беззаветные знаки любви и надежды.
Так по цветам и одеждам Христос проезжал
В город величья и славы, и слёз не сдержал,
Ибо провидел зловещее облако дыма
Вместо сияющей славы Иерусалима…
В городе праздник, молитвы, и тёмная жидь,
Блеск благолепъя, и нечем уже дорожить.
Купля-продажа во храме идёт полным ходом.
Грешные души роятся, как мухи над мёдом.
Шило на мыло меняют, а нечет на чёт,
Фата-моргана сквозь ловкие пальцы течёт.
Близко в толпе просквозила нечистая дева.
Светлый Христос побледнел от высокого гнева.
То не конь-блед через горный махнул частокол —
Это Христос мимо времени бровью повёл,
И торгашей окатил взором неба, как варом,
И опрокинул столы и прилавки с товаром,
Клетки разбил и на волю пустил голубей:
— Это же ангелы ваших грядущих скорбей!..

На Елеонской горе, на вершине печали
Он говорил — и слова на ветру трепетали.
Ученики и века трепетали пред Ним.
— Жертва горит, и молитвы курятся, как дым.
Близко уже преставленье намеченных сроков.
Много на свете появится ложных пророков,
Заговорят как один, что они — это Я,
Многих прельстят, да минует вас прелесть сия.
Мир против мира и брат против брата восстанет.
Солнце померкнет и месяц светить перестанет.
Будет унынье народов и скрежет земли.
Только терпеньем спасёте вы души свои.
Сын Человеческий в огненном облаке явит
Силу и славу, и вас одесную поставит.
Так поднимайтесь, последние сроки грядут.
И небеса и земля предо Мною прейдут.
Эти слова не прейдут!.. — На вершине печали
Так говорил — и слова на ветру трепетали.

В чистый четверг пожелали апостолы знать,
Где они будут великий исход поминать.
Молвил Христос: — Этот город нелёгок помином.
Встретите вы у ворот человека с кувшином.
Молча идите за ним, и он вас приведёт
Прямо к хозяину ветхого дома, а тот
В мужеской части покажет вам горницу мира,
Там приготовьте, что нужно не только для пира… —
Все было сделано. Ученики, подбочась,
Ждали заветного часа. Настал этот час,
Только не сразу. Христос, преклонясь головою,
Каждому ноги омыл ключевою водою
И полотенцем обтёр. И все сели за стол
С легким румянцем стыда, что не скоро прошёл.
И преломил Иисус невечернее слово:
— Телом и кровью Моей через Духа Святого
Тут перед вами становятся хлеб и вино.
Ешьте и пейте. А большего вам не дано… —
Тайная вечеря! Что-то твой страх затянулся.
Пётр зашумел, и Христос на него улыбнулся:
— Пётр, что ты делаешь? — Пётр на ответ был не трус:
— Ем Твоё тело и пью Твою кровь, Иисус! —
Тайная вечеря! Тайна твоя вечереет.
Воздух мрачнеет. Во мраке предательство зреет.
Голос Христа промерцал над столом и погас:
— Тот, кто предаст Меня вскоре, сидит среди вас! —
Насторожился Иуда: — Не я ли, Учитель? —
Молвил Христос: — Ты сказал! — И замолк вопроситель,
Ибо замыслил предать по Закону Христа,
Да поцелует сам дьявол Иуду в уста!
Что-то навек во все стороны мира упало.
То, что упало, гласит поговорка, пропало.
С места вскочили одиннадцать учеников.
— Кто? — возопили, как эхо грядущих веков.
Эхо грядущих веков отзывается глухо.
Встал Иисус и шепнул Иоанну на ухо:
— Тот, кто предаст, примет чашу из левой руки…—
Тайная вечеря! Шёпот твой полон тоски.
Взял Иисус чашу полную левой рукою
И мимо времени подал Иуде с тоскою,
И через руку вселился в того тёмный дух.
Вспыхнул Иуда во злобе и сердцем потух.
Всё-таки выпил. Когда же его затошнило,
Он посмотрел на Христа тяжело и уныло.
Молвил Христос с озиранием учеников:
— Ешьте и пейте на благо идущих веков
Тело и кровь, что за вас предаются на муки.
Память Мою на земные берите поруки.
Будьте как люди. А большего вам не дано…—
Ели и пили апостолы — хлеб и вино
Были наполнены веяньем Духа Святого,
Только Христос не коснулся того и другого.
Голос Петра раскатился во всю круговерть:
— Боже, с Тобою приму и темницу и смерть! —
Глянул Христос на Петра краем вещего глаза:
— Не пропоет этой ночью петух, как три раза
Ты от Меня отречёшься… — И Пётр замолчал.

На Елеонской горе звёздный ветер крепчал.
А на великую глушь Гефсиманского сада
Тихо ложилась ночная роса и прохлада.
Верные люди, как будто почуя беду,
Остановились в глухом Гефсиманском саду.
Молвил Христос, их на час оставляя: — Крепитесь!
Чтобы не впасть в искушенье, всё время молитесь. —
Пал на отверженный камень и к Богу воззвал:
— Отче! Молю, чтобы час сей Меня миновал.
Если возможно, пребудь это время со Мною,
Да обойдёт Меня чаша сия стороною.
Впрочем, не как Я хочу, а как Ты повелишь…—
Звёздной росою покрылась великая тишь.
Сын Человеческий потом кровавым покрылся.
В облаке света неведомый ангел явился
И на страданья сочувственным взором взирал,
Краем лилейного облака пот утирал,
И покраснело оно от кровавого пота…
Глянул Христос — а людей одолела дремота.
Долго крепились одиннадцать учеников,
Но задремали, как память прошедших веков.
Он пробудил их и дважды промолвил: — Крепитесь!
Чтобы не впасть в искушенье, всё время молитесь. —
Пал на отверженный камень и к Богу воззвал:
— Отче! Молю, чтобы час сей Меня миновал.
Если возможно, пребудь это время со Мною.
Да обойдёт Меня чаша сия стороною…
Долго крепились одиннадцать учеников,
Но задремали, как немощь идущих веков.
Он пробудил их и трижды промолвил: — Крепитесь!
Чтобы не впасть в искушенье, всё время молитесь. —
Пал на отверженный камень и к Богу воззвал:
— Отче! Молю, чтобы час сей Меня миновал.
Если возможно, пребудь это время со Мною.
Да обойдёт Меня чаша сия стороною…—
Долго крепились одиннадцать учеников,
Но задремали, как совесть грядущих веков.
Глянул Христос, прерывая моленье о чаше,
И произнёс укоризненно: — Ваше есть ваше…—
Факелы света мелькали, и шум нарастал.
Молвил Сын Божий: — Всё кончено. Час Мой настал.
Ученики от тяжёлого сна пробудились,
Но в окруженье орущей толпы очутились.
Это рабов Каиафы предатель привёл.
— Зрите мой знак! — им сказал и к Христу подошёл.
Обнял Христа он не глядя, и левой рукою
Обнял его Иисус и спросил: — Что с тобою? —
Подал Иуда свой знак — в золотые уста
Поцеловал первозванный предатель Христа.
И задрожали рабы Каиафы от страха,
Словно рассыпалось в воздухе облако праха.
Только один из рабов оказался не трус:
— Ты Иисус? — Это Я! — отвечал Иисус.
Пётр обнажил верный меч и, собой не владея,
Жёлтое ухо отсек у раба-иудея.
Млад Иоанн в то же время свой меч обнажил,
И задрожал всяк, кто жизнью своей дорожил.
Раб завопил, но не только ему было больно —
Сын Человеческий молвил: — Оставьте, довольно. —
Ухо приставил к рабу, и оно приросло.
Тут подступили рабы, ибо время пришло,
И на Христа наложили тяжёлые руки
И повели на позор и грядущие муки.
Ученики разбежались один за другим,
Пётр устремился под пологом ночи за Ним.

К первосвященнику тёмный Иуда явился.
— Злато и злато! — сказал и в лице изменился.
Тридцать серебряных брошено было ему.
Первосвященник, как видно, знал цену всему.
Бледный Иуда едва не лишился рассудка:
— Тридцать серебряных? Что за дешёвая шутка! —
Первосвященник сурово и мрачно сказал:
— Я не шутник! — и глазами на дверь показал.
Вышел Иуда за дверь и с Христом повстречался,
И в ту же ночь удавился — и долго качался
Сук кривоватый в глухом Гефсиманском саду.
Сын Человеческий тотчас был предан суду.
Долго старейшины ложных свидетельств искали,
Чтобы предать Его смерти, и духом взалкали.
Первосвященник промолвил, срываясь на лай:
— Богом живым заклинаю тебя, отвечай:
Ты ли Сын Божий?.. — Открыт во все стороны света
Этот вопрос и чреват преставлением Света.
Сам по себе отвечает великий вопрос.
— Скоро увидите… — так Иисус произнёс, —
Сын Человеческий сядет в Божественной славе
Справа грядущего!.. — Он говорить так не вправе!
Он богохульствует! — первосвященник сказал
И перед Богом одежды свои растерзал.
И возгласили седые старейшины дружно:
— Он богохульствует! Паче свидетельств не нужно! —
Так возгласили и смолкли в духовной тщете.
Раб подскочил и ударил Христа по щеке.

Пётр одиноко бродил у святейшего дома.
Сердце его горевая ломила истома.
Вышли служанки с пустым разговором во двор,
Но оборвали служанки пустой разговор.
Первая тотчас поймала Петра цепким взглядом:
— Ты человек Иисуса! Так будь же с Ним рядом!
— Глупая женщина! Что ты такое несёшь! —
Голос Петра выдавала заметная дрожь.
Проговорила другая служанка сурово:
— Ты человек Иисуса! — Не знаю такого! —
Пётр побежал за ворота, где возле костра
Стражники грелись, и крайний окликнул Петра:
— Что ты здесь делаешь? — Я человек издалече.
— Ты человек Иисуса. Я слышу по речи.
— Я ничего не сказал! — бедный Пётр прохрипел.
И в это время петух на востоке пропел.
Пётр зарыдал, ибо трижды отрекся от Бога,
И поперхнулся слезами, как пылью дорога.
Кинулся прочь и седел на бегу, как ковыль.
Долго за ним оседала взметённая пыль.

В башне Антония паче забвенья и славы
Трое разбойников ждали суда и расправы.
Долгою ночью томился в темнице глухой
Рыжий Варавва — смутьян и народный герой.
Слабая вера чадила во тьме головешкой.
Нового узника встретил Варавва с усмешкой,
Словно крушил его сердце змеиный искус:
— Вот где мы встретились! Это судьба, Иисус!
— Кайся и помни! — ответил Спаситель Вараввы…
Солнце вставало над башней забвенья и славы.

Дом прокуратора — призрак меж злом и добром.
На Иисуса он глянул державным орлом.
Молвил Пилат, возвышая свой голос судейский,
И загремел его жребий: — Ты Царь Иудейский? —
Молвил Христос: — Ты сказал, и сказал не своё.
Но не от мира сего ныне Царство Моё.—
«Ритор!» — подумал Пилат и на время забылся.
Голос глаголил: — На то Я пришёл и явился,
Чтоб проповедовать истину, только её.
Истинный в мире да слушает слово Моё! —
Глянул Пилат на Христа и промолвил с тоскою:
— Истина? Сам-то ты знаешь, что это такое?
Я ненавижу туземцев, сикеру и ложь.
Ты не похож на туземца. — И ты не похож. —
И усмехнулся Пилат и промолвил с тоскою:
— Ладно, ступай. Я не вижу вины за тобою… —
Вспомнил Пилат, как проснулась от страха жена
Ночью в постели и, сонным виденьем полна,
За Иисуса просила его заступиться…
Впрочем, не то ещё женщине может присниться!
В праздничный день он всегда отпускал одного
Из заключённых в узилище мира сего.
Нынче был праздник, и нынче он мог заступиться
За Иисуса. Сон в истину, как говорится.
Вызвал старейшин. Задача казалась проста.
Он предложил отпустить им на выбор: Христа
Или Варавву. И все закричали: Варавву!
Злоба старейшин Пилату пришлась не по нраву.
Вышел он к людям. Задача казалась проста.
Он предложил отпустить им на выбор: Христа
Или Варавву. И все закричали: Варавву!
Воля народа Пилату пришлась не по нраву.
Слышал ли это Варавва в темнице глухой,
Или не слышал — но он был народный герой,
Ибо людей подстрекал против римского права…
В каждом еврее доныне не умер Варавва.
— Как поступить с Иисусом? — промолвил Пилат.
Дружно толпа отвечала: — Да будет распят!
— Он невиновен. — Да будет распят! — закричали
Люди толпы, и Пилат побледнел от печали.
Так был отпущен Варавва и предан Христос.
Бледную весть во все стороны ветер разнёс.
Первосвященник умыл свои бледные руки.
Но, принимая Христа на земные поруки,
Люди Его увенчали терновым венцом
И бичевали плетями с зашитым свинцом.
— Радуйся, Царь Иудейский! — глумливо кричали.
Заволокнились глаза голубиной печали.
«Это мне снится!» — скрепил своё сердце Христос
И на Голгофу орудие казни понёс.
Снилось Христу это бремя, и вопли, и визги,
Это паденье народа, и вечные брызги —
Словно с горы низвергалась река в океан…
Это паденье предвидел пророк Иоанн.
Снилось Христу сего мира пустынное поле,
Где Он насытил пять тысяч народа, и боле,
Дав пять хлебов и две малые рыбы на всех,
Чтобы Его поминали добром во гресех.
Громко об этом шумели народные хоры
И отзывались речные долины и горы.
Здесь эти тысячи, здесь! И от мира сего
Злобно кричали: — Распните, распните его!..—
Здесь Его плоть на куски пять хлебов разрывали.
Здесь Его кости две малые рыбы глотали.
Здесь Его кровь, как вино, распивала толпа.
Вера упала, народная воля слепа.
Он бы их мог превратить в серый пепел и угли —
Гневно глаза промерцали и тотчас потухли.
Что есть смиренье? Об этом другие века
Пусть размышляют. Но тайна сия велика…
Медленно в гору Он шёл, как согбенная вера,
Остановился, услышав смешок Агасфера…
— Дай Мне напиться, — запекшимся ртом произнёс.
— Если докажешь, что ты настоящий Христос,
Я утолю твою жажду — когда ты вернёшься.
Поторопись! Ты сейчас всё равно не напьёшься.
— Я не спешу с возвращеньем, — ответил Христос.
— Я подожду… может быть, — Агасфер произнёс.
И разглядел Агасфера Христос, и прощенья
Не дал ему: — Ну так жди Моего возвращенья!..

Золото мира заплачет в убогой нужде:
— Плачьте, народы, рыдайте о Вечном Жиде! —
Дьявол забвенья прошепчет ему в утешенье:
— Он не вернется. Забудь о Его возвращенье!
Будет он ждать, и века пронесутся, как миг,
Внуков своих похоронит и правнуков их.
Вечный скиталец, рассеянный в разных народах
И отражённый на быстрых и медленных водах,
Будет он спрашивать у придорожных столбов,
У перекатной полыни, у беглых рабов,
У кочевого шатра, у летучей кибитки,
У перелётных гусей, у ползущей улитки:
— Вы не видали нигде человека с крестом?
— Нет, не видали, — ответят, и долго потом
Станет читать и рассчитывать тайные знаки,
Чтобы не сбиться с дороги в неведомом мраке.
Только на запад небесные знаки зовут,
И корабли Магеллана туда поплывут,
Все паруса Магеллана в пути изорвутся,
Но моряки Магеллана с востока вернутся,
В честь возвращенья ударит счастливый салют,
Камни Севильи слезами они обольют
И возвестят, что земля — это маленький шарик,
И запищит его сердце, как злобный комарик:
— Вы не видали в пути человека с крестом?
— Нет, не видали, — ответят, и долго потом
Будет пищать его разум, как злобный комарик:
— Эта земля — всего-навсего маленький шарик!
Это ловушка, и значит, бессмертье моё
Тоже ловушка, и выхода нет из неё!.. —
Станет молиться и сердце молитвой засалит,
Горько заплачет и землю слезами ужалит.
Хоть упадут его слезы, как Божья роса,
Он никогда не поверит, что есть Небеса.
Быть по сему!.. Он покамест стоит у колодца,
Пьёт свою воду и всё же никак не напьётся.
Время идёт по дороге в Иерусалим,
Облако пыли плывёт, оседая на Рим…

Лобное место тремя омрачилось крестами.
Тело Христа четырьмя замерцало гвоздями.
А над челом начертанье на трёх языках:
«Царь Иудейский!» — как Божьи огни в облаках.
То не сухие листы на ветру облетали,
То фарисеи, векам в назиданье, шептали;
— Вот он, Зиждитель, сбежавший от мира сего!
Вот он, Спаситель, не спасший себя самого!..—
То не сухие листы на ветру облетали,
То фарисеи грядущего мира шептали:
— Где разрушающий храм долговечных веков
И за три дня созидающий старое вновь?.. —
Гонит сухую полынь дикий ветер пустыни,
Гонит от края до края — Христос посредине.
Справа разбойник и слева разбойник распят,
Оба хулу на Христа изрыгали, как яд.
Легионеры делили святые одежды
И насмехались, без веры, любви и надежды:
— Если ты Бог, то сойди в Божью славу свою
И помоги поделить нам добычу сию! —
Люди в толпе издавали безумные крики.
Солнце померкло. Явились звериные лики.
Всё потемнело. Христос не хотел умирать.
В тёмной толпе Он увидел печальную мать.
Вздрогнул и вспыхнул — святая звезда благодати:
— Мати, не плачь, не рыдай мене, бедная мати! —
Римский солдат подошёл и промолвил: — Добро! —
Поднял копьё и под правое торкнул ребро.
Кровь и вода потекли, покатились, пропали —
Будто небесные слёзы на землю упали.
Это в обнимку заплакали Смерть и Любовь,
Только не смыть никакими слезами ту кровь.
Дикие ветры в ушах завывать перестали.
Смолкли разбойники, словно своё отстрадали.
Вздрогнул один и взмолился в последних слезах:
— Боже, меня помяни на святых небесах!..—
Это уже не разбойника, а страстотерпца
Были слова, ибо вышли из чистого сердца.
Молвил Христос на великую славу свою:
— Вместе со Мной очень скоро ты будешь в раю!..—
Справа на крест белый голубь слетел и заплакал,
Слева на крест чёрный ворон взошёл и закаркал.
В каждом мгновенье таился великий предел.
Перед великим мгновеньем Христос побледнел.
Вздрогнул и молвил последнее слово: — Свершилось!.. —
Небо над миром последней звездой разрешилось.
Дух из Него исходил, как сияющий свет.
Череп Голгофы глядел исподлобья вослед…
Нищие духом, молитесь на золото мира!
Жертва чадит, и молитвы лоснятся от жира.
Чёрный козёл отпущенья стремглав поседел.
Древний конь-блед поскакал за великий предел.
Ангела смерти стошнило святыми горами.
И застонала глухая завеса во храме,
Треснула надвое и разошлась нараспах,
И обнажилась святая святых в черепах,
И зазияла под нею вселенская яма —
Грянул удар! Ничего не осталось от храма…
Небо свивается. Молнии блещут во мгле.
Горы трещат. Трус и ужас идут по земле.
Божия Матерь стоит среди мира и плачет,
Горе великое в дымке забвения прячет.

ПЛАЧ БОГОРОДИЦЫ

— Не Тебя ли я под рёбрышком лелеяла?
Сном и духом не Тебя ли я обвеяла?

Перед солнышком поставила на ноженьки,
Да пошёл Ты по неведомой дороженьке.

Я ходила за Тобой, как тень бесследная,
Только Божьему молчанью собеседная.

А теперь стою, как мёртвое позорище,
Но Тебя под сердцем чую до сих пор ещё.

Не страшна отныне мне погибель верная,
Хоть пронзает меня боль Твоя, как терния.

Даже терния по времени туманится,
И вот-вот сыночек с матерью расстанется…

Вознеси меня, Святое Дуновение,
До лица Его, хотя бы на мгновение! —

Вознесло её Святое Дуновение
И приблизило к распятью на мгновение.

Обняла она Христа и разрыдалася,
Облила Его слезами и рассталася.

Ночь забвения окутала позорище.
Но мерцают эти слёзы до сих пор ещё…

Мёртвое тело два образа сняли с креста.
Похоронили в глубокой пещере Христа.
Камнем тяжёлым зияющий вход заложили.
Люди Пилата пещеру три дня сторожили.
Снился им сон. Светлый ангел явился во сне,
Камень столкнул и на камне сидел в тишине.
Стражи в пещеру вошли и проснулись от страха:
Тело исчезло. Следа не осталось от праха.
Где разрушающий храм долговечных веков
И за три дня созидающий старое вновь?
И подкупили старейшины алчную стражу,
Чтобы ссылались всегда на обычную кражу…

Месяц на небе оплыл, как змеиный укус.
Матери бедной приснился во сне Иисус.
— Боже, Ты жив? — И кивнул Иисус головою:
— Мати, лети! И ты будешь на небе со Мною.—
Встала она и пошла. И душа занялась.
В ризе сиянья, как птица, на небо взвилась.
Но ухватился за ризу неведомый странник.
— Тётка! — воскликнул он снизу. — А я твой племянник!
— Сгинь, пропади! — закричала она. Он пропал,
Только у ризы сияющий край оборвал.
Матерь Мария проснулась и долго дрожала.
Риза с оборванным краем пред нею лежала.
Чудно на мятую ризу глядела она.
Кто это был?.. Не ответила ей тишина.

Чистая вера сияет, как злато на сини.
И в Гефсиманском саду, а быть может, в пустыне
Было Марии Магдале явленье Христа.
Радость, как свежая роза, раскрыла уста:
— Боже, Ты жив? — И кивнул Иисус головою.
— Дева! — сказал. — После смерти ты будешь со Мною.
— Бог мой велик и любим! — просияла она.
И побежала навстречу, как в море волна.
— Не прикасайся ко Мне: не совсем ещё чисто
Тело Моё. — Почему же оно серебристо?
— Это твой глаз серебрист, — Иисус прошептал.
Старый и малый, завидев его, трепетал.

Ученикам Он являлся три раза воочью.
Вопли судеб раздавались ненастною ночью.
Ученики в полутьме говорили о Нём.
Он появился. «Как призрак», — сказали потом.
И передали Фоме, что Христос объявился,
Свят и здоров. Осторожный Фома усомнился.
— Я не мечтатель. Мне надо пощупать, — сказал
И шевеленье рыскучих перстов показал.
Учеников одолела ночная дремота.
Не отпирая ворот, Он прошел сквозь ворота.
— Щупай, Фома! — своё тело Христос обнажил.
Молча Фома по персту в Его раны вложил.
— Боже, Ты цел! Я винюсь, но прощенья не стою, —
И повинился. Христос покачал головою:
— Ты убедился теперь? Ну так веруй, Фома!
Ты звездощуп, но подальше держись от ума.
— Боже, я верую! — умный Фома помолился
И отошёл и вопросом опять преломился:
— Кто же таков Утешитель? Ты молвил о нём.
— Рано, Фома. Люди плача узнают потом…
«Да» или «нет» — вот исконный язык человека.
С вами Христос во все дни до скончания века!.. —
Так Он сказал. И вознёсся средь белого дня
В синюю высь языками живого огня.
Только об этом рыдают небесные хоры,
Только об этом гремят океанские оры
И распевают святые места на земле,
И отзывается эхо в Божественной мгле.

Отговорила моя золотая поэма,
Все остальное — и слепо, и глухо, и немо.
Боже! Я плачу и смерть отгоняю рукой.
Дай мне высокую старость и мудрый покой!

ПРИМЕЧАНИЯ

Ирод Антипа — правитель Галилеи.

Мандала — круг.

Каиафа — первосвященник.

«Раб подскочил и ударил Христа по щеке» — По иерусалимскому преданию, это был тот самый расслабленный, которого исцелил Христос у купели. Та самая исцеленная рука ударила Спасителя.

Башня Антония — крепость римского гарнизона, построенная Иродом Великим и названная им в честь Марка Антония. Там находилась тюрьма.

Сикера — хмельной напиток, изготовленный из яблок, груш, реже из пшеничного зерна.

«Первосвященник умыл свои бледные руки» — Согласно евангелисту Матфею, умыл руки Пилат, но римлянин Пилат никак не мог этого сделать, ибо умывать руки — еврейский обычай.

Сошествие в Ад

часть 1


Бездна чревата погибелью или спасеньем.
Есть между смертью Христа и Его воскресеньем
Тайных три дня. В мою душу запали они.
Адом и Раем полны эти долгие дни.
Славен Господь! Он взломал колесо возвращений.
Эй, на Земле! Бог летит как стрела. На колени!
Хватит шататься столбом между злом и добром!
Небо есть ключ, а Земля есть замок… Где же Дом?

Кончено с миром. Ещё остаются подобья.
Череп Голгофы глядит на меня исподлобья.
Лобная слава на треть оказалась пуста:
Тело святое с гвоздями исчезло с креста.
Гвозди вколотят потом во все стороны света…
То не волнами о берег ударила Лета,
То не горючие тернии небо прожгли —
Это два ангела света на землю сошли.
Я устремился за ними с отчаяньем веры.
Остановились они у таимной пещеры,
Мертвого камня коснулись рукой неземной,
И откатился тот камень и лег предо мной.
Ангелы света под землю сошли, где лежало
Тело святое и вечные веки смежало.
Камень у входа мерцал. Я присел на него
И задремал во мгновение века сего.
Сон был велик. Но его пропустил я сквозь пальцы.
Эй вы, поэты! Грядущих пустот постояльцы!
Есть, чем разжиться, и есть, чем набить закрома.
Неисчерпаемый сон отдаю задарма…
Стражи бродили во тьме без надежды и веры,
Не обращая вниманья на свет из пещеры.
Дрогнул громовый Христос в гробовых покровах —
Дёрнулись складки веков и лавины в горах,
Всплыли наверх тайны сердца и замыслы духа,
Гнев миродержца дошёл до народного слуха,
Образы зверя слиняли с небес и знамён…
Встал и поднялся Христос, не затронув пелён.
С жертвенным вздохом опали невинные складки.
Тела святого навек сохранив отпечатки.
Так опадает у бабы при родах живот,
Так опускаются птицы на зеркало вод,
Так осыпается время в клепсидрах высоких,
Так оседает земля на могилах глубоких.
Вышел Христос из пещеры в иных покровах,
Белых и чистых, как снег на священных горах.
Я онемел перед Ним. Он прочёл мои мысли.
А, это ты? — Его брови, как тучи, нависли.
Он задержался, как ночь в Гефсиманском саду.
Прочь от Меня, ибо знаешь, куда Я иду!
Боже! — я пал перед Ним на колени, как в нети. —
Я пробирался к Тебе через двадцать столетий.
Так попусти мне попасть во плоти на тот свет
Вместе с Тобой… — Твоя воля свободна, поэт,
Но не совсем. В этот раз Я мирволить не стану.
Я попустил твой приход в Галилейскую Кану.
Как бы иначе дорогу сломать ты сумел,
Если бы воли превыше на то не имел?
Гостем незваным, которому не было места,
Сел ты за стол, и тебе улыбнулась невеста
И подала тебе чашу во имя Моё.
Пил ты из чаши, и не было краше её.
Мрачен был тот, кто сидел за столом с тобой рядом.
Имя его Агасфер. Он когтил тебя взглядом.
Чаша надежды! Я выточил чашу сию
Из кипариса, что рос в благодатном краю.
Пели на ней золочёные долы и горы.
Чаша пропала. Замолкли народные хоры.
После того, как ты вышел во имя Моё,
Тот, кто сидел с тобой рядом, похитил её.
То, да не всё. У любви и страданья есть мера,
Но не предел. Я с креста увидал Агасфера
С чашей в руке. Он скрывался за грудой камней.
Кровь на виду вытекала из раны Моей,
Капля за каплей, как смерть за любовью, бежала.
Чаша бессмертья в руке Агасфера дрожала.
Он незаметно подкрался под имя Моё,
Чашу подставил и кровью наполнил её.
Кровь будет пить он по капле, не зная прощенья,
И всякий раз ожидать Моего возвращенья. —
Вот что за быль я услышал в убогой нужде.
Плачьте, народы, рыдайте о Вечном Жиде!
Чаша Грааля! Я слышу глухие заклятья.
Это её поминают крестовые братья…

Полный печали и трепета, я произнёс:
— Боже! Ты плачешь! — Быть может! — ответил Христос. —
Только запомни: то утка подманная крячет,
То человечье во Мне, а не Божие плачет.
Полный печали и ужаса, я произнёс:
— Боже! Ты страждешь? — Быть может! — ответил Христос.
Только запомни лица Моего выраженье:
То человек, а не Бог принимает решенье.
— Боже! Хоть тенью позволь мне попасть на тот свет
Вместе с Тобой. — Мало света! — Он молвил в ответ.
Взял и прошёлся по тени великою смазью
Так, что стопою отжал мою тень вместе с грязью:
— Сколько грехов!.. — Тень бледнела как смерть от стыда.
Шумная грязь утекала, как вражья орда
За окоём… До сих пор окоём шевелится.
Боже! Как мог я с такими грехами явиться?!
Я их прощаю тебе! — Он вздохнул глубоко —
Облако Божьего вздоха меня облекло.
Это был панцирь, невидим для глаза дурного,
Непроницаем для посягновения злого.
Месяц сиял. Заливался навзрыд соловей.
Глянул Христос на меня из-под тёмных бровей:
— Ты защищён хорошо и свободен, пожалуй.
То, да не так. Больно вид у тебя обветшалый. —
Взял и смахнул мановеньем высокой руки
Все оболоки мои, как туманы с реки.
Тотчас одела меня Его светлая свита
В платье, достойное времени, места и вида.
Помнил Христос, что разбойнику мира сего
Он обещал на кресте, и окликнул его.
То не птенец выпадал из гнезда родового,
То не мертвец поднимался из сна гробового —
Это разбойник явился — ни ночь и ни день,
Пала в долину его теловидная тень.
Глянул Господь на него и промолвил сурово:
— Встань и держись Моего обещанья и слова,
Да не побойся грядущих судеб и утрат.
Рай недалек. Но дорога пойдёт через Ад.

Так преломили мы путь и большую дорогу.
Ангелы света отстали от нас понемногу.
Между землей и ступнями подул ветерок.
Мы исчезали из мира, но снова и впрок
Всё повторилось: и дуб, а на нём и омела.
Дуб засыхал, но омела ещё зеленела.
Ветку омелы Христос оторвал на лету.
Туча великая нас понесла в пустоту.
Я не заметил, откуда она появилась,
Может, ещё в старину над землёю носилась,
И задержал на ней взгляд любопытный Енох.
Время земное песком утекло из-под ног.
Время иное трепало меня, как мочало.
"Это конец!" — я сказал. Это было начало.
Скоро ли, долго ли грела меня быстрота,
Ветка омелы шумела в руке у Христа.

Мы приближались к пучине под именем Ада,
К бездне, окутанной тучами страха и смрада.
Полный печали и трепета, я произнёс:
— Мы под Землей? — Под Вселенной! — ответил Христос.
Вечная туча носилась во мгле под Вселенной.
Бездна вскипала тенями, как ненависть пеной.
Серые клочья свинцом отливали вдали.
Как при солярном затменье, повсюду взошли
Тусклые звёзды, но странного смысла и знака.
Это мерцали иные круги Зодиака.
Руки разбойник простёр, как моряк с корабля,
И возгласил первозданное слово: — Земля! —
Молвил Сын Божий, как истина ветхая днями:
— Это подобье. Земля у тебя под ногтями.
Глянул разбойник на грязные ногти свои
И зарыдал, и взалкал чистоты и любви.
Вот что однако! Хотя выражал бестолково
Он свои чувства, я понял его с полуслова.
"Как это вышло?" Господь улыбнулся в ответ,
Странно улыбка Его озарила тот свет.
Топнул по туче Господь, облаками объятый,
И разошлись облака среди тучи косматой.
Если бы это зиянье увидел Енох,
Он бы глазам не поверил… У нас из-под ног
Молния пала, и были в ней полые сени:
Лестница вниз уходила — я видел ступени!
Путники мира встречали во мгле вековой
Разные лестницы. Эта была винтовой.
Вслед за Христом мы спустились в огнистые сени,
Мне показалось: под нами дымились ступени.
Мы обращались по лестнице вниз, и сошли
Прямо на тло… Это было подобье земли.
Это был остров, отмеченный мертвенным духом.
Это был Левиафан. Он лежал кверху брюхом.
Если всю бездну вместить в циклопический глаз,
То мы попали в зрачок, ненавидящий нас.
Он простирался, как выпуклый мир, от заката
И до востока. Но мера сия мелковата.

Есть одна сказка на севере… В морось и снег
Утлое судно разбилось о каменный брег.
Спасся один человек и взобрался на остров —
Съеденный ржавчиной трав ископаемый остов.
Вот он бредёт, наступая на снулый плавник.
Пар изо рта возникает пред ним, как двойник.
Дикий кустарник и щели. Мертво и убого.
Там он разводит костёр, чтоб согреться немного.
Словно заря занимается — пламя горит.
Дрожь пробегает по острову… Это был кит.
Сильный ожог вызвал в нём подземельные схватки.
Остов трещит. Распрямляются горные складки.
Кит загибает фонтан и падучей водой
Гасит костёр. В голом воздухе пахнет бедой.
Мощным ударом хвоста знаменуя свободу,
Он поднимает волну и уходит под воду.
Всё, что на нём наросло, оседает на дно…
Левиафан или остров — не все ли равно?

Слово безмолвствует. Ни человека, ни знака.
Как в сновиденье: ни дна ни покрышки. Однако
Где-то мы всё-таки были. И с нами был свет.
К нам приближались три злака, и каждый был сед.
Это волхвы показались. Они, как и прежде,
Богу пришли поклониться в любви и надежде.
Он их узнал и промолвил во славу Свою:
Скоро вы будете вместе со Мною в Раю.
Ждите высокого знака… — Волхвы преклонились.
Так, что три стороны бездны огнём преломились.
Слово Христа прозияло, как пламя в дыму:
Где Ариман? — Там! — волхвы указали во тьму.
В самую тьму мы направились, следуя Богу.
Внутренний свет выявлял где угодно дорогу.
К нам приближались какие-то тени. Одна
Хрипло дышала, совсем головы лишена.
Тень подошла — голова оказалась под мышкой.
Тень через шею дышала с тяжёлой одышкой.
Молвил Христос: — Иоанн, что случилось с тобой?
Голову ты обронил, как скупец — золотой.
И прохрипел Иоанн: — Помнят подлые люди,
Как голова Иоанна блистала на блюде,
А Саломея плясала над ней животом.
Плоть моя голову долго искала потом.
Месячной кровью блудница её обстрекала,
Чтобы она к моему костяку не пристала.
Вянет и сохнет от крови той Божья трава.
Поздно узнала об этом моя голова.
Боже! Прости, что я был одинок головою.
Только в аду дождалась она встречи с Тобою. —
Глянул на голову Бог и во имя Своё
Взял и поставил на прежнее место её.
И приросла голова, и, ни мало ни много,
Встретились вровень два взора: пророка и Бога,
И прослезились они. И во славу Свою
Молвил Христос: — Скоро будешь со Мною в Раю.
Жди невечернего знака… — Пророк преклонился
Так, что огнём в одну сторону ад преломился.
Слово Христа прозияло, как рыканье льва:
— Где Сатана? — Там! — кивнула во тьму голова.
В самую тьму мы направились, следуя Богу.
Внутренний свет выявлял где угодно дорогу.
Из ничего проступали цвета и тона,
Звуки и запахи. Я им давал имена.
Странно звучали они среди мёртвого царства.
К нам приближались три статные тени, три старца.
Глянул Христос и вздохнул, ничего не сказав,
Я уловил только имя во вздохе: "Исав!"
К нам подошли Авраам, Исаак и Иаков.
Кто-то был лишний, как плевел в отечестве злаков.
Глянул Христос и промолвил во славу Свою:
Двое из вас скоро будут со Мною в Раю.
Ждите высокого знака… — Отцы преклонились
Так, что две стороны бездны огнём преломились.
Тёмный Иаков не мог разогнуться никак.
Сын, что с тобою? — спросил у него Исаак.
Сын его вспомнил, что взял первородство обманом,
И удалился, заплакав кровавым туманом.
Слово Христа прозияло, как пламя в дыму:
— Где Сатана? — Там! — отцы указали во тьму.
В самую тьму мы направились, следуя Богу.
Внутренний свет выявлял где угодно дорогу.
В гору мы шли. Путь был торным. И значит, до нас
Мыкался кто-то, как маятник, здесь много раз.
Это был он! И мы вскоре его увидали.
Медленно камень катил он на гору печали.
— Это Сизиф! — я воскликнул. И вздрогнул Сизиф,
И обернулся. Воистину, жизнь — это миф!
— Ухнем, Сизиф! — крякнул я, и вкатили мы вместе
Камень на гору, и камень остался на месте.
И улыбнулся Христос и во славу Свою
Молвил Сизифу: — И ты скоро будешь в Раю.
Жди невечернего знака… — Сизиф преклонился
Так, что огнём в одну сторону ад преломился.
Слово Христа прозияло, как пламя в дыму:
— Где Прометей? — Там! — Сизиф ухнул камнем во тьму.
Он на вершине обтёр загрубелые руки
Клочью тумана. Окончились вечные муки,
Но не иссякла бывалая сила и честь,
Ухом повёл и сказал с облегчением — Есть!
Камень в кого-то попал, а в кого — неизвестно.
Только неистовым воплем ответила бездна.
Впрочем, я видел, в кого этот камень попал.
Он на излёте Иуду сразил наповал.
Вижу всё дальше! Открылось мне зренье такое.
Сердце, ты страждешь! О, сердце моё ретивое,
Если не вынесешь мук и двужильных страстей,
Ангел не сыщет нигде моих белых костей…
Я невидимку заметил — то ангела волос!
Я потаимку услышал — то ангела голос!
Волос коснулся, а голос шепнул шепотком:
— Я отыщу твои кости везде, но потом…

Молвил Христос: — То, что видишь, — обман и подделка.
Выпукло видишь, да только ни крупно, ни мелко.
Вот что ты знаешь: поэт — это солнце и тьма.
В этом ты прав. Но окстись на вершине ума.
Бог может только всего человека заметить,
Даже не глядя. — Мне нечего было ответить.
— Вот что я знаю ещё, — я промолвил. — Христос
Тоже поэт. — Временами! — Господь произнёс
И, поглядев на меня, покачал головою:
— Прав ты в одном. Остальное пусть будет со Мною.
В сердце поэта есть тьма, но не самая тьма.
Если б ты видел всю правду, сошел бы с ума…

В шелесте ветра я слышал печальные звуки,
Всхлипы, и плачи, и жалобы вечной разлуки.
Кто-то крадется за нами! — я вслух произнёс.
Это мудрец Лао-Цзы! — отозвался Христос. —
Он размышляет о Дао на кромке обрыва —
Так над водой облетает плакучая ива.
Он прозревает о вере святой и простой —
Грезила так Приснодева над чашей пустой.
Но мудреца отвлекают печальные звуки,
Всхлипы, и плачи, и жалобы вечной разлуки. —
Кликнул его Иисус и во славу Свою
Молвил китайцу: — И ты скоро будешь в Раю.
Жди невечернего знака… — Мудрец преклонился,
Шёпот его, словно куст перемен, преломился:
— Тот, кого ищешь, идет за Тобою вослед.
— Или навстречу, — гласил безоглядный ответ.

Мы по уступам печали спускались в долину
И осыпали то пламень, то дым, то лавину.
Где-то внизу, как на севере дождик косой,
Бледная смерть замерцала щербатой косой,
В шелесте ветра рыдали печальные звуки,
Всхлипы, и плачи, и жалобы вечной разлуки.
Бедный разбойник хватался во тьме за меня,
Пуча глаза, как сова среди белого дня.
Чёрное солнце блистало кромешным исподом.
— Как тебя звать? — я спросил. — И откуда ты родом?
— Я из глухого местечка по имени Рош.
— Ты не похож на еврея. — И ты не похож.
Ты не заметил, Господь головою качает?
Он сожалеет о нас или с нами скучает?
— То и другое. — Меня озадачил вопрос.
Стало быть, маятник? То Иисус, то Христос.
В бездне, окутанной тучами страха и смрада,
Мы трепетали от жгучего жара и хлада.
Молвил Христос, на долину перстом указав:
— В этой долине страдает невинный Исав.
Скоро он будет в Раю, но об этом не знает.

Многие будут в Раю, кто Меня поминает
И поддается прощенью по выслуге мук…
Где-то упал, как пустое в порожнее, звук!
Это лавина в последнем великом смиренье
Остановилась. Окончилось грехопаденье!
Глина и рёбра лавины на самом краю
Зашевелились и выдали тайну свою:
Вышли оттуда Адам и заветная Ева.
Добрый Господь не попомнил им старого гнева.
Обнял обоих и молвил во славу Свою:
— Скоро вы будете вместе со Мною в Раю.
Ждите высокого знака… — Они преклонились
Так, что две стороны бездны огнём преломились.
И обнажилась долина до самого дна.
Как перед бурей, в ушах напряглась тишина.
Тут я услышал, как Ева Адаму сказала:
— Этот живой! — и, стыдясь, на меня указала.
Тут я заметил, как сильно смутилась она.
Так и осталась в ней дева на все времена.
Так и стоит, прикрывая одною рукою
Белые горы, а тёмный пригорок — другою.
Слово Христа прозияло до самого дна:
Где Сатана? — Здесь! — ответил во тьме Сатана.
— Здесь! — раскатилось гремучее зло и пропало,
Словно пустое в порожнее где-то упало.
— Здесь! — зашипел, заискрился закат и восток,
Словно по аду прошёл гальванический ток.
Бездна вскипела, как ненависть ветхая днями,
И поседела долина… И вот перед нами
Тень показалась, как туча в удушливый день.
Тень приближалась — косматая страшная тень.
Голос оттуда раздался угрюмо и сиро:
— Брат мой, что делаешь ты на окраине мира?
Правлю здесь я! — Бог промолвил: — А царствую Я!
Ты обозвал Меня братом. Обмолвка сия
Паче безумной гордыни твоей… На колени!
— Несть! — заревел Сатана, выступая из тени.
Это был зверь и свой нрав показал наконец —
Словно могила раскрылась и вышел мертвец,
И проявил свою злобу, и ненависть выдал,
Ибо давно этот мир перевёрнутым видел.
Это был Левиафан! И ударом хвоста
Ад всколыхнул и обрушил его на Христа.
Молнии злобы Христа оперили, как стрелы,
Он их стряхнул — и зелёную ветку омелы
Бросил в противника острым обратным концом.
Пал Сатана на колени и рухнул лицом.
Дым от него повалил и рассеялся злобно…
Что было дальше, то — смутно и смерти подобно.
Тайна Вселенной всплыла на поверхность свинцом.
Филин заухал: "Начало чревато концом!"
Вспыхнул конец. Озарились все впадины Ада.
Жертва горела, проклятья лоснились от смрада…
Пал я во прах и не ведал, что будет со мной.
Пал, обнимая старуху с щербатой косой.
Не Сатана ли сморгнул с окаянного ока
Эту старуху, чтоб не было мне одиноко?
Жёстко я спал, разметавшись во всю круговерть,
Долго метался, пока не заспал свою смерть.
Было мое пробужденье — как Божия милость.
Подле гора сатанинского пепла дымилась.
Сидя на ней, откровенно разбойник зевнул.
Час или день по долине, как чёрт, прошмыгнул?
Всё прогорело и дымом забвенья покрыто,
Всё прогорело дотла: и рога и копыта.
Бог огляделся во тьме и нахмурил чело:
Всё поддается прощению, только не зло.
Я изменю и его! Эй вы, люди, в дорогу!
Пыль из-под ног посылала проклятия Богу.
Чохом пошли мы за Ним. Он вздохнул тяжело:
Это не пыль. Это зло, истолчённое зло!
Кит замахнулся хвостом… — Над долиной печали
Тучи летели и души из них выпадали:
То в одиночку, то парой, то частым дождём.
Видел я пару одну… Но об этом потом.

То не по осени северный лес осыпался —
Это последний разбойник с Голгофы сорвался,
Косо гонимый горящим тяжёлым крестом,
И возопил перед Богом на месте пустом:
— Я Твои гвозди украл и прервал Твои муки.
Как бы иначе упал Ты с креста на поруки?
Я бы украл и Тебя, только люди Твои
Мне помешали. А гвозди во имя любви
Я потерял, а пожалуй, меня обобрали
Бесы, когда на таможне грехи проверяли.
— Ты бы украл и Меня? — изумился Христос. —
Что бы ты делал со Мною? — И вор произнёс:
— Предал бы дьяволу, чтобы он после за это
Как-нибудь вызволил душу мою с того света.
Голос Христа прозиял, как небесный разлом:
— Сгинь! — И тот сгинул, гонимый горящим крестом…
— Красть он умел! — простодушно о нём отозвался
Бывший разбойник. — Да жаль, что на слове сорвался.
Где-то остались на горке два наших креста.
Как там они? Не упали? — спросил он Христа.
Тот произнёс: — Ночь разлуки туманом заволгла.
Наши кресты простоят на Голгофе недолго.
Мой по рукам и векам разойдётся, а твой
Встанет в Раю и заплещет счастливой листвой…

В тёмной долине, как череп, гора заблистала.
Чёрная туча над нею дождём опадала.
— Это Голгофа! — разбойник с тоской произнёс.
— Это подобье! — промолвил сурово Христос.
"Кончено с миром, — я думал, — остались подобья…"
Череп Голгофы, как прежде, глядел исподлобья.
Мы приближались. Гора становилась темней.
Странная чёрная туча висела над ней.
Это не туча, а дерево мрачно стояло
И не дождём, а несметной листвой опадало.
Чёрные листья летели меж злом и добром,
Жалили нас и шипели, вставая ребром.
"Сгинь и рассыпься!" И чёрное дерево ада
Вспыхнуло пламенем с копотью страха и смрада.
Испепелилось дотла!.. И в безвестную даль
Ветер унёс и развеял золу, как печаль.
Времени мало, а дел у Христа очень много.
Он возгласил на Голгофе печально и строго:
— Прямо над нами закончились ветхие дни
Для Иисуса… Вы дальше пойдёте одни.
Больно нам было расслышать последнее слово.
— Боже! — я молвил. — Твоё испытанье сурово.
С первого шага мы ступим в последнюю падь.
Филин увидит и станет рыдать-хохотать.
Лучше держаться печально знакомого места,
Чем отправляться во тьму, а куда — неизвестно.
— Вот вам известность! — Он встал на обрыве крутом
И начертал карту ада горящим перстом
Прямо на воздухе. Вот она, Божия милость!
Звёздная карта мерцала, горела, дымилась
И трепетала, как утренний пар над рекой.
Тут я услышал: — Лови! Только левой рукой!
Остановил я виденье, плывущее мимо.
Полной рукою схватил я от звёзд и от дыма.
Пальцы разжал, а в ладони порожняя весть:
— Нет ничего! — И услышал: — А всё-таки есть.
Хватит того, что поймал. — Но поймал я, однако,
Только морщины, как с неба круги Зодиака.
Бог усмехнулся: — А ты угадал невзначай.
Только поймал ты иные круги, так и знай,
И на ладони твоей не морщины, а карта,
Правда, не вся, но и часть пригодится до завтра.
Если собьётесь с пути на погибель и мрак,
Филин над вами заухает: это Мой знак… —
Что-то вздохнуло во мне, словно ангел далекий,
Здесь, на Земле, когда я вывожу эти строки.
Я улыбнулся. Христос покачал головой,
Заговоря на русистом санскрите со мной:
— Ты не глядел в зеркала? — Не хотел заблуждаться,
Я не нуждался в себе. — Ад заставит нуждаться.
Кстати, пригубливай знанья иных языков,
Ты получил ИХ на туче, среди облаков.
Помни о карте. Хорошая память не бремя.
Взглядывай чаще. Всему своё место и время.
Я дам виденье у чёрного озера змей.
Тянется к озеру линия жизни твоей.
Там, на Земле, это озеро снилось, но жажды
Не утолило твоей. Ты проснулся… Однажды
Знаменьем крестным судьба осенится твоя,
И указательный палец укажет, где Я.
С Богом и Сыном и Духом Святым в путь-дорогу!.. —
Он нас оставил одних на печаль и тревогу.
Перекрестил я ладонь — замерцала на ней
Звёздная карта — часть неба над царством теней.

Нечего делать! Ведите, печаль и отвага!
С первого шага, признаться, широкого шага
Мы налетели на камень, лежащий вдали,
И пригляделись. И вот что на камне прочли:
"Боже, за что?.." Это было намарано кровью.
— Боже, за что покарал ты Иуду любовью?.. —
Эти слова из-под камня, хрипя, донеслись.
Сдвинул я камень — под ним красноватая слизь.
Кто написал эпитафию, чёрт его знает.
Может, сам дух иудейский, чья кровь здесь линяет.
Вдвинул я камень на место. И прочь мы пошли.
Стоны предателя долго смолкали вдали.
Их заглушили другие печальные звуки,
Всхлипы, и плачи, и жалобы вечной разлуки.
Долго бродил в голове моей каменный миф:
Кем был направлен тот камень, что бросил Сизиф?
Звёзды мерцали над тёмной долиной печали.
Тучи летели, и души из них выпадали.

Мы задремали в пути. Надвигалась гроза.
Филин заухал. Но сильно слипались глаза.
Спутник заснул на ходу. Значит, спали мы оба…
И разразилась над нами великая злоба,
И обступили нас полчища яростных глаз.
Призрак Иуды моргнул. Он донёс и на нас.
— Это свидетели! — он заорал на том свете.
И подхватили большие и малые нети:
— Это свидетели! Где Сатана? — Он сгорел! —
Так мы сказали, но верить никто не хотел.
— Ложь! Сатана не горит! — Мы плечами пожали.
— Там его пепел! — И в самую тьму указали.
— Там только пепел омелы. А где Сатана? —
Это сказал Вельзевул тёмным голосом дна.
Филин заухал, как смерть. Я проснулся в тревоге.
Глянул на карту и небо: мы сбились с дороги.
Звёзды на небе мерцали немного правей,
Чем означались они на ладони моей.
Мы отклонились во сне. Он навеян был адом.
Сонные клочья и призраки реяли рядом,
Лезли разбойнику прямо в глаза. Он вопил
И отбивался от них. Я его разбудил.
Бедный разбойник протёр воспалённые веки:
— Страшный был сон. Я бы мог не проснуться вовеки.
Бесы меня утащили на самое дно,
В тьмущую темь. Там воистину было темно…
— Что же горело? — в пути размышляли мы оба. —
Если не Враг, то его сатанинская злоба.
Ветка омелы, какой бы она ни была,
Так много пепла оставить никак не могла.
Мысль между тем в нас сидела, как искра в точиле:
— Всё-таки где Сатана? — И ответ получили.
Филина голос проухал ни тут и ни там:
— Испепелённый за вами идёт по пятам!

Мы очутились в тумане, как мне показалось,
Первых веков христианства. И к нам приближалось
Странное нечто. То был человек, а над ним
Реяло знамя, пуская и пламя и дым.
Призрак промчался, держа решето над собою,
И промелькнул, словно образ, гонимый судьбою.
— Вот мои знанья! — он тряс над собой решето.
— Вот моя слава! Я брошен сюда, а за что?
Я изошёл из огня, как разумная влага.
Алчу спасенья!.. — Мы видели Симона Мага.
Тёмная фурия злобно носилась над ним
И в решето изрыгала и пламя и дым.
— Ты моя мысль! — он кричал ей, обсыпанный жаром.
— Я твоя казнь! — отвечала. — И ты здесь недаром!..
Некогда он, как явление мира сего,
Был знаменит чудесами. И даже его
Статуя в Риме стояла. Ни мало ни много,
Он выдавал свою тёмную зримость за Бога.

Через долину огнистые змеи ползли
В сторону дыма, что густо клубился вдали.
Мы подошли. Тень горящая встала из дыма.
То был Нерон, поджигатель великого Рима.
Змеи огня, обвивая, душили его…
Хриплые вопли стекали с пера моего
И раздавались уже среди адского дыма:
— Больно, как больно! О, пламя любимого Рима,
Ты перекинулось в ад и настигло меня.
И почернел я, как ночь среди белого дня.
Я погибаю один. О, постылые муки!
Рим, отзовись! Я не вынесу вечной разлуки… —
Это был точно актер. Он играл свою роль
Даже в аду, невзирая на жуткую боль.
К чёрному солнцу простёр он дрожащие руки
И повторил: — Я не вынесу вечной разлуки!
С тусклых небес загремел метеорный урон,
И на кровавые брызги разбился Нерон.
Дико во тьме разлетались кровавые капли.
— Больно! — вопили они, как осенние цапли,
И собирались опять в тот же образ и боль,
И собирался Нерон, и играл свою роль.
Только играл всё слабей, а вопил всё сильнее.
Видно, ему каждый раз становилось больнее.
Филин заухал. Нерон обернулся с тоской
И помахал на прощание слабой рукой.
Мы поспешили убраться с опасного места.
Все мы играем чуть-чуть, а зачем — неизвестно.

Мы оказались в глухих безнадежных местах.
Вопли "на помощь!" — тревожили совесть и страх.
Близкие плачи и стоны торчали в тумане.
Это страдали пропащие Арий, и Мани,
И Юлиан, отступивший от веры в провал.
Мы заглянули в ту яму, куда он упал.
Но до того, как гонитель во тьму провалился,
Лику Пречистой Василий Великий молился.
Ей источал он молитвы густой глубины,
Чтоб Юлиан не вернулся с Персидской войны.
Видел Василий, в слезах отбивая поклоны,
Что не одна Божья Матерь сияла с иконы.
Запечатлен был при Ней в отдаленье благом
Великомученник — воин Меркурий с копьём.
Оба сияли. Вняла Божья Матерь моленью —
Воин с иконы исчез по святому веленью.
А через малое время в сиянье благом
Вновь на иконе возник — но с кровавым копьём.
В это же время на месте далекого боя
Пал Юлиан от копья неизвестного воя.
— Ты победил, Гагилеянин! — он возопил
С бешеной пеной у рта, и в провал отступил.
Там он сидел на колу и со стоном пытался
Сняться с него, но всё ниже во тьму опускался,
Пуча глаза, как сова среди белого дня.
— Руку подай! — завопил он, заметив меня.
Я опустил свою руку. Мы тщетно хватали:
Он мою руку, а я голый воздух печали.
Я уже падал. Заухала снизу сова.
Я удержался, но я удержался едва.
Все мы желаем помочь, а кому — неизвестно.
Мы поспешили убраться с опасного места.
Видели призрак, свободный от мира сего.
То был Пелагий, не спасший себя самого.
Сей еретик очутился в горящем ухабе.
— Я заблудился! — вопил он. — Спаси меня, раби!

Встретили тень. Она билась в падучей, как бес.
То был пророк от небес, но от тусклых небес.
Тёмной гордыне его поклонились арабы,
И почернел от грехов белый камень Каабы.
Он из-под камня издаст им свой вопль боевой —
Тысячи в пропасть бросаются вниз головой.

Шли мы болотом. Всплыла перед нами, как тина,
Густо подложная грамота — дар Константина.
Лживые папы, как жабы, сидели на ней
И верещали об истине в царстве теней.
Топнул на них — и загваздал Стефана Второго.
Все замолчали… И больше об этом ни слова!
Рыцарский замок возник, как мираж, вдалеке.
Призрак сидел перед ним с мёртвой чашей в руке.
— Чей это замок? — Он нехотя пошевелился.
— Замок Грааля. Он вместе со мной провалился.
В это болото, — и снова уставился вдаль,
Не замечая ни зги. Это был Парсифаль.
Чашей он черпал багровую гниль из болота
И заклинал. Его очи смыкала дремота.
— Свет, да не тот, — бормотал он, — и чаша не та… —
Пил и уныло выплевывал жаб изо рта.

Тучи летели и души из них выпадали
И пропадали в глухом подземелье печали.
В том подземелье, где воздух протух и прокис,
Мы обнаружили скопище слипшихся крыс.
То был крысиный распад. В гробовом полумраке
Клацали зубы, мерцали горящие зраки —
От Обадии до прочих хазарских царей.
Филин заухал. Мы выбрались вон поскорей.
Тучи летели, и души из них выпадали,
Чарами зла их несло в подземелье печали.
Там раздавались стенанья и скрежет зубов.
Не был к такому искусу мой спутник готов:
— Что там разило, как будто от мёртвого духа?
— Тайна хазарского царства, — ответил я глухо.
А между тем на ладони мерцала моей
Средневековая линия в царстве теней.

То не листва на ветру облетала с осины —
Старца Горы разрывали в клочки ассасины.
— Ты обманул нас! В тылу у врага и в бою
Смерть принимая, мы верили: будем в раю! —
Он собирался опять и кричал, восставая:
— Я не обманщик! Я мститель! Я злоба святая!
Богу я мстил за ничтожество мира сего.
Вы только блики и дым от огня моего… —
Вот что я видел и слышал, прости меня Боже!
Только припомню — мороз пробирает по коже.
А на Востоке покой и зловещая тишь.
А в ассасинах курится кровавый гашиш.
Сонный Восток! Он скрывает в себе ассасина
До первой бури, как Левиафана — пучина.
Белым платочком взмахнёт лютый старец Горы —
Тысячи верных бросаются в тартарары.

Словно волна за волной, шли крестовые братья
К Божьему гробу. Молитвы сменяли проклятья.
Константинополь стоял, как заря, на пути
К Божьему гробу. Нельзя было глаз отвести.
Тучи сшибались, и души из них выпадали,
Грозно шумели они. Это рыцари брали
Константинополь. Корысть и отвага, вперёд!
Рыцари Бога забыли. А гроб подождёт.
Константинополь в дыму. Его солнце на склоне.
Древо Честного Креста в сарацинском полоне.

Шли мы в тумане по льду, и потрескивал лёд
Лишь подо мной, ибо спутник, как тень, был не в счёт.
Странно потрескивал лед. В этом треске звучали
Стуки и грюки какой-то тревожной печали.
Тени в доспехах, всплывая, как тёмный испод,
Снизу стучали мечами и бились об лёд.
Я их узнал, провалившихся рыцарей веры,
Чья легендарная ярость не ведала меры.
Блеск их мечей ослепил и восток и закат,
Слава о них разошлась, как громовый раскат,
Там, в Палестине, и позже на русском Востоке,
Где Александр им ответил. И бой был жестокий.
С треском великим они провалились под лёд,
Пала тевтонская ярость. А вера не в счёт.
Шли мы по льду. Всё слабей подо мною звучали
Стуки и грюки тревожной тевтонской печали.
Но до сих пор на Руси светит пристальным льдом
Озеро, око Чудское в преданье седом…

Древо Честного Креста разлетелось на крошки,
Каждая крошка сияет, как солнце в окошке.
Сотни крутых тамплиеров трещали в огне.
Жак де Моле окликал Жоффруа де Шарне:
— Брат, отзовись! — И был отзыв: — Проклятие Богу!..
Оба они нагоняли тоску и тревогу.
Пусть астронавт поднимает на мёртвой Луне
Флаг тамплиеров. Чёрт с вами, Моле и Шарне!

Звёзды мерцали над тёмной долиной печали.
Тучи летели, и души из них выпадали:
То в одиночку, то парой, то частым дождём.
Что ни душа, то по сердцу хватала ножом.
Выпал в осадок и Данте, как Лазарь из притчи,
О Беатриче стонал, о святой Беатриче.
Данте дымился, как айсберг, плывущий в огне.
Следом Бокаччо бродил в замороженном сне,
Слёзы поэта сбирая в ладони, как угли.
Данте растаял, но угли ещё не потухли.

А перед нами, как туча в удушливый день,
В огненной яме стояла косматая тень.
То был Олег, князь рязанский, и вечные муки.
К чёрному солнцу вздымал он дрожащие руки,
Мрачно молился, не видя уже ничего.
Падали руки, за горло хватая его.
Так на огне и держали обвисшее тело
На посрамленье души, и оно закоптело.
Дым через уши валил из спинного хребта.
Чёрный язык вылезал, как змея, изо рта.
— Что происходит? — мой спутник поверил едва ли.
— Это предатель, — сказал я в глубокой печали. —
Русский предатель. Он душит себя самого.
Так принимает он казнь не от мира сего.

И ненароком взошли мы на лысую гору.
Редкостный шабаш представился нашему взору.
Два трепетало костра на обрыве глухом.
Жанна д'Арк на одном, Жиль де Рэ на другом.
Бесы сидели поодаль, бросая от скуки
Сучья в огонь, и взирали на вечные муки.
Мины замедленной страсти блуждали в крови.
Жанна рыдала. Барон объяснялся в любви:
— Помнишь, колдунья, как я целовал твоё знамя?
Пламя костра твоего, как любовное пламя,
Я девять лет в своём сердце не мог погасить.
Кровью младенцев пытался тебя воскресить,
Чёрными чарами вырвать из мёртвого круга.
Не удалось!.. О, как мы далеки друг от друга!
О, как близки! Дай же руку во имя любви!
— Руку и сердце! — рыдала она в забытьи.
Тщетно тянули друг к другу они свои руки:
Не сокращался никак промежуток разлуки.
Ногти на пальцах горели — и змеи огня
Их удлиняли, горючую память храня.
Только их блики встречались во тьме промежутка
И целовались, как голуби, кротко и жутко.
Бесы впадали в гипноз не от мира сего.
— Славное действо! Да здравствует автор его!
Видимо, бесы впадали в гипноз очищенья.
Правда, сам автор во мне вызывал отвращенье.

часть 2


Видели мы на отшибе сидящую тень.
То был Исидор. От древа духовного пень.
Он подписал, он пригрел в своём сердце косматом
Гнусную унию. Первым он стал униатом.
Голый Исидор сидел на бревне и молчал.
Клин перед ним, как явление мира, торчал.
Щелью зияло бревно, как запавшим просветом,
Клин от того же ствола зажимая при этом.
Так он сидел на бревне и глазами вращал,
Клин вынимая. И тот понемногу трещал.
Так он трудился и, видимо, близок был к цели
В поте лица своего. А сидел он на щели
И не заметил, как в долгую щель опустил
Ядра свои. Он из виду сей рыск упустил.
— Это опасно! — мой спутник немедля заметил.
— Всюду опасно! — сидящий угрюмо ответил,
Клин вынимая. — Но целым должно быть бревно…
Он завопил! Очень резко сомкнулось оно.
Встать он не мог и сидел на бревне поневоле.
Грыз он его и вопил, обезумев, от боли.
Грыз и рычал, и вопил, сокрушая бревно,
И постепенно, крошась, уменьшалось оно.
Долго он грыз и трепался на нём, как мочало.
Только привстал — всё опять повторилось сначала:
То же бревно, та же щель, тот же клин, тот же труд.
Так оно будет, покамест века не прейдут.

Тучи летели, и души из них выпадали,
И среди душ мы печатный станок увидали.
С неба послышался стук и в печаль нас поверг.
Это печатал чертей Иоганн Гутенберг.
Сыпался литерный град. И спросил я в печали:
— Кто вы такие? — И литеры так отвечали:
— Мы Гутенберги, и нас охраняет закон,
Ложь и свобода. И наше число легион…

С запада солнце вставало, презрев свой обычай.
Это Колумб возвращался в Европу с добычей.
Слышал я песню наживы и скрежет зубов.
Это мараны везли краснокожих рабов.
То не поленья трещали на лютом морозе —
То мародёры кричали в горящем обозе.
Падшие души горели на чёрных кострах,
Вниз осыпая золу, серый пепел и страх,
А Торквемада бродил среди них, как зарница,
Он узнавал искривлённые ужасом лица,
Синие рты и белки закатившихся глаз.
Знаменьем крестным себя осенял он не раз,
Слыша проклятия Риму, и миру, и Богу.
Он волочил по золе свою левую ногу,
Грубо обутую в страшный испанский сапог.
Это орудие пытки он долго не мог
Даже расслабить — всё туже колодки сжимались.
Муки и боль изнутри до зубов поднимались.
Он скрежетал: — Я вершил на земле Божий суд.
Я делал правильно. Все эти бестии тут. —
Он, как и там, не спускал с них горящего ока.
Грешные души вопили: — Жестоко! Жестоко!

Слышал я плачи в багрово-удушливом зле.
Это вопили, и, может, в немалом числе,
Русские призраки, впавшие в ересь жидовства:
Был и Курицын, остистый осевок литовства,
И волошанка Елена, невестка царя,
В спёкшемся пекле завязла, дымясь и горя.
А недалече пускал пузыри в поднебесье
Схария тёмный, занёсший на Русь чужебесье.
Сгинь, окаянный! Мы прочь отошли поскорей.
И угодили в болото клубящихся змей.
И зашипел многоглавый клубок Ватикана,
Встав перед нами на хвост борджианского клана.
Макиавелли торчал средь болота сего.
Что-то змеиное было в усмешке его.
Позже усмешка сия отразилась на лицах
Власть предержащих и притчей была во языцех.
Мог ли я знать, что в отчаянном царстве теней
Вскоре увижу улыбку намного страшней!
Истовый вопль разрывал дымовую завесу
Там, где Мамона выкручивал душу Кортесу.
В лоне болота, на ряби багровой воды,
Плавала клетка под знаком падучей звезды,
Клетка свободы. А в ней голова человека.
То был властитель умов обмирщённого века
Гордый Эразм Роттердамский — его голова,
Видимо, Богу свои предъявляла права.
Крыса ему обгрызала надменные губы.
Космополит улыбался во всё свои зубы.
Макиавелли! В потерянном царстве теней
Эта улыбка страшнее усмешки твоей.

То не отборным зерном осыпается колос —
Это разносится в сумерках Лютера голос:
— Люди, покайтесь! Грядут окаянные дни! —
Голос был ясен, а всё остальное в тени.
Мы подошли и увидели больше, чем надо:
Кальвин навеки братался с исчадьями ада.
Плакал суровый Лойола, в груди затая
Скрежет зубовный: — О, совесть святая моя!..
Звёзды мерцали над тёмной долиной печали,
Тучи летели, и души из них выпадали.
Где-то вдали голос Лютера долго не гас:
— Братья мои! Не желаю спастись я без вас! —
Так он живым говорил, а в долине печали
Эти земные слова по-иному звучали.

Слово безмолвствует, только слова говорят.
Слово творит, а слова ничего не творят.
Башня, как в бурю корабль, накренилась над бездной.
Тягой держалась земной, а возможно, небесной.
Так и стояла она — ни жива ни мертва.
Чья-то рука на двери начертала слова:
"Реализуйтесь без помощи свыше: отныне
Вы одиноки в паденье, что паче гордыни".
Это писал каббалист. И скрывался он там.
Дверь отвалилась и рухнула к нашим стопам.
Путь был открыт. Мы увидели тень Иоганна
Фауста, чёрного книжника и шарлатана.
Крысы стремглав разбежались по тёмным углам.
Фауст, как сера, был жёлт. Если верить глазам,
Он находился в кругу, обведённом широко
Чёрным углём. И сей круг был обгрызан жестоко.
Груды несметного пепла лежали в углах
И шевелились от крыс, как стога на лугах.
— Я узнаю этот пепел! — разбойник заметил.
— Как бы не так! — раздражительно Фауст ответил. —
Это особенный пепел, — и горько вздохнул. —
Мне приказал оживить его сам Вельзевул.
Это, увы, никому не по силам. Наверно,
Воздух моих заклинаний шибает, как скверна,
Полная крыс. Мне становится страшно — а вдруг
Крысы совсем прогрызут мой магический круг…
— Пой им псалмы! — Так оставили мы Иоганна
Фауста, чёрного книжника и шарлатана.

Звёзды сместились, и призрак возник одолонь.
Взял мою руку и долго смотрел на ладонь.
И бормотал, щуря беглые ртутные глазки:
— Я Нострадамус. Я жил по нечистой подсказке
И после смерти не смыслю уже ни черта.
Звёзды не те, я не тот, и подсказка не та…
Призрак исчез. Звёзды встали на старые пятна.
Что он хотел от меня? Ничего не понятно.

То не копейка упала на землю ребром —
Кромвель восстал на дыбы между злом и добром.
Чёрт его крутит туда и сюда, как мочало.
Это ещё не конец, но уже не начало.
Шёл он под Богом, да только кровавым путем,
И не желал ничего, что случилось потом…

Тучи сшибались, и письма из них выпадали.
Ветры и звёзды по-разному письма читали.
А под ветрами, как туча в удушливый день,
В огненной яме стояла косматая тень.
Это был Курбский, поляки и вечные муки.
К чёрному солнцу вздымал он дрожащие руки,
Мрачно молился, не видя уже ничего.
Падали руки, за горло хватая его.
Так на огне и держали обвисшее тело
На посрамленье души, и оно закоптело.
Дым через уши валил из спинного хребта.
Чёрный язык вылезал, как змея, изо рта.
— Что происходит? — мой спутник поверил едва ли.
— Это предатель, — сказал я в глубокой печали. —
Русский предатель. Он душит себя самого.
Так принимает он казнь не от мира сего.

Слёзы любви источает огонь, как ни странно.
Я увидал на огнище царя Иоанна.
Очи смежив, он сидел на обугленном пне,
Крепко дремал и стонал временами во сне.
Прежде по плечи горел, а теперь по колени.
Мимо него проплывали зловещие тени.
Где-то Малюта Скуратов мелькнул и пропал,
Он и в аду за собою следы заметал.
А пред царем, словно ангел, явившись из Рая,
Анастасия стояла, жена золотая.
Нежно ласкала его и заветным платком
Грустные слёзы свои утирала тайком.
Царь улыбнулся во сне — и она улыбнулась.
Мы подошли ненароком. Она оглянулась,
Затрепетала и тихо воскликнула: — Ах! —
И обронила в огонь свой платок во цветах.
И во мгновение ока виденье пропало,
Словно пустое в порожнее где-то упало.
Царь пробудился и сладко зевнул в тишине:
— Анастасия ко мне приходила во сне!..
Наше присутствие мало его занимало.
Я не сдержался и молвил, ни много ни мало:
— Это не сон. Это видели мы наяву.
Царь не поверил и принял слова за лихву.
— Эх, государь! Не прогневайся, как говорится.
Ты прозевал! Не во сне приходила царица,
И не во сне на прощанье воскликнула: — Ах! —
И обронила свой белый платок во цветах.
Царь задрожал, его взгляд разошёлся кругами:
— Где же платок? — Он в огне у тебя под ногами…
Царь запустил свою руку в огонь и достал
Белый платок, и цветами платок заблистал.
Благоухали цветы, как дыхание Рая.
Царь зарыдал, свои слезы платком вытирая:
— Это мой свадебный дар! Он целёхонек весь!
Он не сгорел ни в пожарах Москвы и ни здесь. —
И обратился ко мне, прерывая рыданья:
— Будешь в Раю, передай ей платок в знак свиданья!
— Эх, государь, лучше ты ничего не сказал! —
Взял я платок и на память его завязал…

Мрачное солнце черно от великого сраму.
Кол со змеёй рухнул с неба в горящую яму,
И зашипела змея: — Сохрани и спаси! —
То был Игнатий, проруха крещёной Руси.
Он величал самозванца, а ляхи и бесы,
Как и всегда, соблюдали свои интересы.
Превознесли кощуна с пылью мира сего
И на осиновый кол посадили его.
Он на колу, как змея или червь, извивался
И в содомитской любви к Сатане признавался.
Тьфу! И мы прочь навсегда отошли от него.
Серое сеево нас осыпало мертво,
Пепел в аду оседал — это всё, что осталось
От самозванца: московская знать постаралась…

Бог не играет. Играет и вертится бес.
Снился мне глобус, подобье земли без небес.
Он на подставке вертелся, и самозабвенно
Он до того довертелся, что вспыхнул мгновенно.
Я отскочил и очнулся от сна своего.
Где-то в долине горела часть мира сего.
Люди бежали в тени золотого кумира.
Я узнавал в них бессмертных героев Шекспира.
Вот он и сам. Он в горящих ботфортах бежал,
Как с поля боя Фальстаф. Его голос дрожал:
— "Глобус" горит! Все герои в дыму по колени!..
Бедный Шекспир! Его сердце осталось на сцене.
Дёрнет за нитку Невидимый века сего —
И Дизраэли сболтнёт про себя самого:
"Миром владеют не те, кто играет на сцене…"
Мир не театр! Бог летит как стрела. На колени!
Облако дыма, как груда развалин, вдали
Мрачно вздымалось. Мы в облако дыма вошли.
Это был город. В глазах у меня потемнело.
Призрак бродил со свечой. Это был Кампанелла.
Он обошёл нас и дико глядел на меня,
Пуча глаза, как сова среди белого дня.
— Ну, наконец! — он вскричал и слегка прослезился. —
В городе солнца живой человек появился!..
В городе солнца, он в этом ошибся весьма,
Было затменье. Стояла дымучая тьма.
Даже свеча, что в руке у него пламенела,
Тусклые слёзы роняла… Прощай, Кампанелла!

Ворон кружил надо мною и молча ронял
Тени зловещих кругов и тоску нагонял.
Видно, во мне сомневался, на что я заметил:
— Милый, я жив, а ты мёртв! — Сам дурак! — он ответил
И улетел. Я остался в сомненье глухом.
— Здравствуй, Декарт! — он прокаркал за дальним холмом.
Вскоре с крутого холма мы внизу увидали
Вольного думца, сидящего в крепкой печали.
Локти держа на коленях, руками подпёр
Он подбородок и в точку уставил свой взор.
На голове в это самое точное время
Ворон сидел и угрюмо долбил в его темя:
— Я твоя мысль! — Сомневаюсь! — философ вопил.
— Ну, существуй! — и опять в то же место долбил.
Мир существует иль нет — в это место пустое
Дьявол долбит… право, есть что-то в этом такое…

В тёмной глуши, под ракитовым мёртвым кустом,
Разин лежал по частям и с разинутым ртом.
Ноги отдельно от тулова землю топтали,
Руки отдельно от тулова звёзды хватали.
Ноги дрожали и руки тряслись, и едва
Память и мысли держала его голова.
— Что с ним случилось? — мой спутник поверил едва ли.
Он четвертован, — сказал я в глубокой печали. —
— Стенька, проснись! — Шевельнулся былой удалец.
Стал по частям собираться и встал наконец,
И разогнал свои стоны в безвестные дали.
Глянул на нас и сперва он увидел едва ли,
Но пригляделся. Ему померещился свет:
— Русь, ты откудова? — Издалека! — был ответ.
Стенька и спутника рядом со мною заметил:
— Что за разбойник? — Прощённый навек, — я ответил.
Взором весёлым меня он ломал так и сяк:
— Где-то я видел твой сон? Признавайся, казак!..
Сели в обнимку, запели про дни ретивые,
Как выплывали на стрежень челны расписные.
Спутник вплетал в наши песни свою трын-траву,
Что из глухого местечка по имени Тьфу.
Филин заухал. Стал Стенька к нему придираться,
Хайкой бросаться… И мы поспешили убраться.

На Украине, как туча в удушливый день,
В огненной яме стояла косматая тень.
То был Мазепа, и шведы, и вечные муки.
К чёрному солнцу вздымал он дрожащие руки,
Лязгал зубами, не видя уже ничего.
Падали руки, за горло хватая его.
Так на огне и держали обвисшее тело
На посрамленье души, и оно закоптело.
Дым через уши валил из спинного хребта.
Чёрный язык вылезал, как змея, изо рта.
— Что происходит? — мой спутник поверил едва ли.
— Это предатель, — сказал я в глубокой печали. —
Русский предатель. Он душит себя самого.
Так принимает он казнь не от мира сего.

Тучи летели, и карты из них выпадали.
О, роковые крапленые карты печали!
Редкие штуки бывают при адской игре.
— Царь на кону! — закричали на лысой горе.
И во мгновение века за лысой горою
В небо ударил фонтан небывалой струёю.
Эта струя жидкой грязи и мёртвых камней,
Жаб и гадюк, и чудовищ, и грешных теней
Пала в глухую долину и стала болотом —
Дна не достать ни стрелой громовержца, ни лотом.
Царская тень, заломив треуголку свою,
Гордо стояла на камне в болотном краю.
Это был Пётр. Его царская воля запела.
Он наступил на змею, и она зашипела:
— Здесь будет город!.. — Знакомые эти слова
Странно звучали. Но царь засучил рукава.
Тик передёрнул его, словно карту в колоде…
Бесы играли нечисто, согласно породе.
Крепко игра продолжалась. Убрали царя.
— Кит на кону! — игроки закричали, а зря.

Сумрачный Свифт спёкся в уголь по самые плечи.
— Что повидали? — окликнул он нас издалече.
— То повидали, что пал Сатана-мизантроп.
— Славен Господь! — и глаза закатил он под лоб.
Он нас не видел, а значит, уже ненавидел.
Может быть, в детстве кирпич его с крыши обидел.
Мы удалились… и новый услышали звук —
Грешник стонал, но не только от внутренних мук.
Был он так худ, что себя разобрать мог на части.
Как мы увидели, он это делал отчасти.
Левую руку выкручивал правой. Стонал,
Но продолжал… Чёрт косматым ударом вогнал
Лысую голову грешника между плечами.
Грешник рассыпался, тупо мигая очами.
Стал собираться со скрипом у нас на виду.
Чёрная крыса мелькнула и скрылась в аду.
Духом собрался сперва, а потом уж и телом,
Так и скрипел, собираясь и в общем и в целом.
Встал и ощупал себя и промолвил: — Добро! —
Но спохватился: — Проклятье! А где же ребро?
— Крыса его утащила! — Он выдал: — Признаться,
Крыс не люблю. Им до нас никогда не подняться.
Мы на ступеньку повыше стоим. Человек —
Это машина. Запомните раз и навек.
Я Ламетри! Перед миром ответствует разум:
Бог из машины когда-нибудь явится разом,
Как при развязке античных трагедий… Гопля! —
Вот так ударил, как пушечный блик с корабля!
Снова, как в городе солнца, в глазах потемнело.
Но Ламетри был ущербней, чем брат Кампанелла.
А Сведенборга как червь изнутри пожирал
Огненный бес, что когда-то ему поверял
Ложные истины неба и ада. Сновидец
Был слеп и глух: — Где вы, духи мои, отзовитесь!

Чёрное солнце пустило клуб дыма в лицо.
С лысой горы вкривь и вкось понеслось колесо.
Мы отскочили. Оно мимо нас просвистело.
Спицы мелькали, вертя распростёртое тело,
Что дребезжало от рук и макушки до пят.
На колесе Емельян Пугачев был распят.
Вихрем созвездий вращалась в глазах его бездна.
— Эх, зашибу! — он кричал, а кому — неизвестно.
Вспышки из глаз вылетали на полном ходу.
Гулкое эхо ему отвечало в аду.

Пошлый Вольтер разговаривал с бледною тенью.
Бледная тень разговор предавала забвенью.
То был Руссо. Он страдал недержаньем ума
Даже в аду: — Божье солнце, на что твоя тьма? —
Бедный Руссо, диверсант просвещённого века,
Комкал в руке Декларацию прав человека.
Не подтереть ли ей то, что трясется в седле?
"Это плохая подтирка!" — сказал бы Рабле.
"Нет человека на сцене! Есть маска. За дело,
Братья-масоны!.." — во злобе не ведал предела
Тайный Вейсгаупт. Ему в атлантической мгле
Тень Джефферсона мигнула, как искра в золе.
Людям мигала, как бес из-под рваного века,
Американская фикция прав человека.

Крысы Бастилии слиплись хвостами во тьме —
То был крысиный король. Он себе на уме.
Пала Бастилия, и во мгновение века
В ад провалилась, а с нею права человека.
Равенство, братство, свободу и прочую голь —
Всех заглотала тюрьма, и крысиный король
Всё обглодал, все друг другу видны до испода:
И Лафайет, и Дантон, и Марат — друг народа,
И Гильотен, и неслыханной чести пример —
Опустошённый до мозга костей Робеспьер.
Бесы как стражи снаружи изрядно скучали.
Стены Бастилии красную кровь источали.
Красная кровь издавала великую вонь.
— Мало печали! — и бесы наслали огонь.
Он изнутри и поныне Бастилию гложет.
— Равенство, Братство, Свобода! Спасайся, кто может! —
Грешники ринулись вон из горящей тюрьмы.
Их затолкали обратно исчадия тьмы.
Только один проскользнул мимо них тенью ада.
Я поглядел и увидел маркиза де Сада.
Он то и дело чесался и ором орал:
— О, моё сердце! — ив кровь свою грудь раздирал.
Изнемогая, он рвал свое тело. Напрасно!
Сердце чесалось повсюду жестоко и страстно.
Он, кроме боли, не помнил уже ничего.
Сердце чесалось, косматое сердце его.
Наг, как Адам, он бросался в колючий терновник,
Будто в объятия женщины пылкий любовник.
Тут подошёл посмотреть на страданья его
Бедный Руссо — человек не от мира сего.
И предложил ему вырвать косматое сердце.
Тот отказался. В нём тлел ночничок страстотерпца.
Мы от него отошли, словно совесть и страх.
Вопли его не смолкали в кровавых кустах.

Тучи летели, и души из них выпадали,
Пятеро душ задымились в падучей печали.
Се декабристы — на каждом обрывок петли.
Видно, гнилые верёвки их честь подвели.
И, оборвавшись, они провалились сквозь землю.
Я отвернулся. Я падшую честь не приемлю.
Место святое останется пусто всегда.
Жёны оплачут, но женские слёзы — вода.
Были у нас молодцы без вины виноваты,
Славно трубили: — Рубите гнилые канаты!
Мы отплываем далече… "Куда же нам плыть?"
Как уж на Западе сказано: "Быть иль не быть?.."

Трудно в аду оставаться бывалым героем.
Холод и жар отзываются стоном и воем.
Наполеон был героем и всё-таки пал
Где-то в аду среди сумрачно-инистых скал.
Иней и град на него напустили стихии.
Холодно так ему не было даже в России.
— Боже! — кричал он. — Я был в Твоей длани бичом!
Видел я ужас Европы. Мне страх нипочем… —
Чтоб не примёрзли ступни, он топтался на месте,
Тщетно взывая о доблести, славе и чести…
Тут прогремела, как Божия милость, гроза:
— Вой, как собака! Иначе согреться нельзя. —
Иглы мороза и град его доблесть пытали.
Он озирался окрест от великой печали:
— Сколько веков на меня в этом месте глядят?
— Вечные веки! — ответили иней и град.
— Пусть они знают: я долго держался. Однако
Я наконец побеждён! — и завыл, как собака.
Иглы мороза и град испускает гроза.
Жутко он воет. Иначе согреться нельзя.

Тучи летели, и души из них выпадали
То в одиночку, то парой, и глухо рыдали.
Видел я пару одну. Приогнилась уже.
— Вот они, вечные муки! — воскликнул Фуше.
— Это от них твоя нижняя челюсть отвисла?
В преувеличенном мало значенья и смысла! —
Так произнёс Талейран, озираясь во тьме.
Кликнул чертей. Он давно их держал на уме.
Те появились. Он с ними был очень любезен:
— Я Талейран! И могу быть всегда вам полезен.
— Вот, — показали, — игла, а вот это ушко.
Если пролезешь, то дело твоё широко…

В огненной яме вопили торчащие ноги.
Это был Гегель, к несчастью, предавшийся йоге.
Как и система его, пал он вниз головой
В адский огонь, издавая отверженный вой.
Подле бродил кенигсбергский мудрец нелюдимо.
Он сомневался и здесь, задыхаясь от дыма.
Как это раньше не предал сомнению он
Звёздное небо и нравственный подлый закон?
Тусклые звёзды мерцали над ним нелюдимо.
Нравственный гад изрыгал из него кучу дыма.
Если в дыму на глаза попадалась звезда,
Он сомневался. Но Кант сомневался всегда…

Долго мы ходим в тумане. Я в неком смущенье.
Вечным узлом затянулось мое возвращенье.
Я развязал бы туман, да концов не видать.
Стало тревожно на тусклые звёзды гадать.
Повесть о Гёте тревогу развеет едва ли.
Он провалился в горючее пекло печали.
И произнёс: — Я внизу и в какой-то смоле.
Я не подумал об этом на чистой земле. —
Стал он руками водить, словно в сонном обмане,
Руки он видел, а пальцы скрывались в тумане.
— Света немного. Не видно почти ничего,
Даже смолы, что, пожалуй, опасней всего.
Будто гомункулус в колбе, наполненной смрадом,
Я невесом и прилип, а меж тем где-то рядом
Остановилось мгновение мира сего.
Где Мефистофель? Я видеть желаю его! —
Голос его услыхали горючие птицы
И налетели, пуская огнистые спицы.
— Чёрт знает что! — он возвёл свои очи горе. —
Я не подумал об этом на смертном одре.
Надо куда-то идти. Не стоять же на месте…
Взял и побрёл, отбиваясь от огненных бестий.
Так и бродил, если можно бродить по смоле…
Грустную повесть поведал мне голос во мгле.
Мальтус метался, горя меж двумя зеркалами:
— Мы размножаемся! Нет милосердья над нами!..

Кто там летает и дует, как ветер в трубу?
Это проносится Гоголь в горящем гробу.
Раньше по плечи горел, а теперь по колени.
Гоголь всё видит и чует сквозь вечные тени.
Хлюпает носом огарок последней свещи,
Словно хлебает кацап с тараканами щи.
С тыла Мазепа, а с рыла заходит Бандера.
Цыц, бандурист! Оборви свои струны, бандура!
Батько, поглянь! На закате великая тьма.
Чёрт на кону. Украина рехнулась ума…
Словно трепещет разбитая насмерть голубка,
Трубка Тараса дымится в аду. Только трубка.
— Вижу, всё вижу! — ответил Тарас, как в трубу.
Гоголь услышал и вздрогнул в горящем гробу,
И разрыдался. А голос козацкий из Рая
Долго трубил, постепенно в аду замирая…

Где-то смердил, изо рта изрыгая ворон,
Шумный Белинский. Неистовый Виссарион.
Герцен, сопревший во внутренней злобе, томился.
Рыба гниет с головы. С головы он дымился.
Вниз головой он висел на корявом суку.
Снизу неведомый враг поддавал огоньку.

Звезды мерцали над тёмной долиной печали.
Тучи летели, и души из них выпадали:
То в одиночку, то парой, то частым дождём.
Видел я пару одну, словно воду с песком.
То не вода и песок в одной капле сражались —
Это Денисьева с Тютчевым в ней отражались.
Голос Денисьевой прошлую боль поминал.
Тютчев любимому шёпоту жадно внимал.
Где-то осталась Земля как святая могила.
Полы плаща раздувала несметная сила.
Шёпот подруги был чист и почти невесом:
— То, что во мне, то не всё, да и я не во всём.
Я умерла и на грешную землю глядела,
Словно душа на свое инородное тело.
Видела я тень от дыма при полной луне,
Слышала я в твоём голосе плач обо мне.
Там, в поднебесье, гонимая новой судьбою,
Я дожидалась тебя и дышала тобою,
Хоть ты и был в это время другою любим.
Вот мы и встретились… Боже, куда мы летим?..
Жизнь промелькнула, а может, она только снится.
Там, где упали они, полыхнула зарница…

Лысые горы взаимно сменялись в аду.
И на одной прозябала на самом виду
Церковь гордыни. В ней бесы толпились. Над ними
Папа стоял на амвоне в тумане и дыме.
Он осенял крестным знаменьем, прах побери,
Череп убийцы с горящей свечою внутри
И проповедовал бесам. Их отзыв был дружен.
— Браво! — кричали они. — Это тот, кто нам нужен!
И выносили из церкви его на руках.
Солнце, как череп, мерцало в косых облаках.
Так Пий Девятый, а в прошлом Мастаи-Фаррети
Непогрешимость свою утверждал на том свете…

В городе Глупове нет ни кола, ни двора,
Правда ходячая с треском пошла на дрова.
Мрачный Щедрин спекся в уголь по самые плечи.
— Вы издалече? — окликнул он нас. — Издалече.
Свифта видали? — Видали. Горит мизантроп.
— Так я и знал! — и глаза закатил он под лоб.
Он нас не видел, а значит, уже ненавидел.
Может быть, в детстве валун его с неба обидел…

В клетке свободы, где воле положен предел,
Между двумя обезьянами Дарвин сидел.
Детерминист дальше носа не видел свободы,
Но размышлял: — Я конечный остаток природы.
Если приматы остаток «еще», я — «уже».
Что есть душа?.. — Дарвин вспомнил в аду о душе.
Видели мы Карла Маркса… Как труп бездыханный,
Он на разбитых скрижалях лежит, злоуханный.
Ворон клюёт его сердце и чистит свой клюв
О письмена, и взлетает, во тьме потонув.
Призрак его коммунизма бродил по Европе,
Нынче он бродит в аду, как дикарь при потопе…

Шли по песчаной косе. Ночь мерцала мертво.
Встретили Ницше, верней, отпечаток его.
Вдавленный в чёрный песок, он лежал одиноко,
Руки и ноги раскинуты были широко.
В мёртвых глазах отражалось мерцание звёзд.
Мне показалось: он хочет восстать в полный рост.
В тусклых глазах отразилась какая-то точка.
Точка двоилась. То был человек-одиночка.
Мы поглядели на небо — оттуда на нас,
Руки и ноги раскинув, летел карамаз.
Это был Ницше — свободы безумный остаток.
С чёрного неба он падал на свой отпечаток.
— Я возвращаюсь! — вопил он. И замертво пал,
Но неотчётливо в свой отпечаток попал.
Встал, осыпая проклятьями свой отпечаток.
Глянул на небо — безумной свободы остаток.
— Что ты там делал? — Ответил: — Боролся с орлом! —
И зарыдал. И стремглав потемнело кругом.
С чёрного неба крылатая тень налетела,
Ницше схватила и взмыла во тьму без предела…

Снился мне сон Льва Толстого. Он шёл за сохой
И пританцовывал: жёг его пламень сухой.
Он пропахал полосу через адский репейник,
Но обогнул по кривой наш земной муравейник.
Воздух, как в старом подвале, протух и прокис.
Мы обнаружили скопище слипшихся крыс.
Эти масоны никак не могли расцепиться.
И выгрызали друг другу голодные лица.
Кое-кого я узнал. Остальные в тени
Так стервенеть и остались, как в оные дни.
Кроме Керенского, хуже там не было стервы,
Чем Соколов, написавший приказ номер первый…

Видели мы броневик, а на нём и того,
Кто на дыбы поднял ненависть века сего.
Оба — в огне. Я окликнул вождя. Он воззрился,
Хитро прищуренный глаз из-за дыма слезился:
— Что тебе нужно, товарищ? Я занят. Горю. —
И отвернулся… Ну что ж, я его не корю.

часть 3


Голодно, холодно люди в аду пребывали.
Храбрый Корнилов и честный Деникин попали
В ту же темницу, как в Быхове в старые дни.
— Мы здесь бывали! — заметили горько они.
Бесы отменно ответили: — Эх, человеки!
Вы здесь гостили, теперь остаётесь навеки.
И за стеной услыхали они натощак
Грустную песню. То пел сокрушённый Колчак.
Белый террор или красный террор — всё едино.
Батька Махно поглядел — широка ли долина,
Долго ли будет катиться его голова?
— Вечные веки! — сказала косая братва.

— Зря мы пропали, — в аду мужики горевали. —
Зря мы антонов огонь на всю Русь раздували…
Голос Антонова им отозвался в дыму:
— Что-то я вас, дорогие мои, не пойму.

Троцкий, Свердлов и Дзержинский, и прочие нети —
Все угодили в пожар мировой на том свете.
Пал Тухачевский с кровавой звездою во лбу.
Чёрт в его душу гудит, как в пустую трубу.
Павлик Морозов с убийцами рухнул на месте,
Кровная жертва. Но чёрт не отдал ему чести…

Фрейд помешался на сексе и был очень зол
На человечество. Только чертей не учел.
Но заявил, обнаружив чертей после смерти:
— Призраки мозга! — Посмотрим, — ответили черти
И посадили его на осиновый кол.
— Это же секс! — он зачичкал. — Да здравствует пол!..
Бесы заметили: — Ты симулянт. Но довольно.
Здесь ты с ума не сойдёшь. И всегда будет больно…

Гитлер исчез навсегда. Я имею в виду:
Он в Бабьем Яре сокрыт. Есть такой и в аду:
Темная тонкость! Но бесы ответили просто:
— Там не достанут его шулера холокоста…
Где-то во тьме, как сова, хохотал Розенберг.
Блиц на Восток он, видать, осмеянью подверг.
Впору заплакать! Натаскан на русской культуре,
Как и она, просчитался он в русской натуре.
А перед нами, как туча в удушливый день,
В огненной яме стояла косматая тень.
Это был Власов, и немцы, и вечные муки.
К чёрному солнцу вздымал он дрожащие руки,
Лязгал зубами, не видя уже ничего.
Падали руки, за горло хватая его.
Так на огне и держали обвисшее тело
На посрамленье души, и оно закоптело.
Дым через уши валил из спинного хребта.
Чёрный язык вылезал, как змея, изо рта.
— Что происходит? — мой спутник поверил едва ли.
— Это предатель, — сказал я в глубокой печали. —
Русский предатель. Он душит себя самого.
Так принимает он казнь не от мира сего.

Опыты ада всё длились и длились… Доколе?
Наши глаза начинали блуждать поневоле.
Встретили Сталина. Он поглядел на меня,
Словно совиная ночь среди белого дня.
Молча окстился когда-то державной рукою,
Ныне дрожавшей, как утренний пар над рекою.
Всё-таки Бог его огненным оком призрел:
Раньше по плечи, теперь он по пояс горел.
Что-то его беспокоило. Отблеск кровавый
Пал на него от пожара великой державы.
— Где моя трубка? — сказал, озираясь кругом.
— Вот моя трубка! — Объятый по пояс огнём,
Он прикурил от него, пыхнул дымкой и скрылся.
Сталинский след в гальванической дымке искрился.
Зной и мороз сочетались, как нечет и чёт.
Рузвельт и Черчилль топтались, одетые в лед.
Сверху на головы сеяло огненной крупкой.
— Бывший союзник никак не расстанется с трубкой, —
Рузвельту Черчилль заметил. — Хотел бы я знать,
Как ему здесь удается табак доставать?
Рузвельт присвистнул — как чёрт в костяную свистульку:
— А ведь он курит чужую казацкую люльку!..

Редкие штуки бывают при адской игре.
Бесы накрыли Эйнштейна на смертном одре:
— А, крошка Цахес! Попался на атомной бомбе!
Нас не обманешь секретом при сорванной пломбе… —
Долго таскали за лавры туда и сюда.
На спину падал Эйнштейн: — Я устал, господа! —
И на дрожащих поджилках играл, как на скрипке,
Но полагал, что попал он сюда по ошибке.
Бесы скучали: — Где Чаплин? — Я здесь! — он сказал
И знаменитые усики им показал.
— Вот твои нитки. Нам дёргать тебя надоело.
Дёргай себя самого… — И он взялся за дело.
Я отвернулся. Молитесь, святые места!
Ужас презрения мне замыкает уста.

Тучи сшибались, и монстры из них выпадали,
И залипали в горючее пекло печали.
Чёрный пузырь всплыл из пекла, бездушный и злой,
Он раздувался от спеси и брызгал смолой.
Это был Винер, пузырь электронного века.
Вот чем надутый: "Машина умней человека,
То бишь скота с человеческим пошлым лицом…"
Лопни он вдребезги перед всемирным концом!

После войны облетел на ветру пустоцветом
Патриотизм. Кружка с квасом вздыхает об этом.
Вопли отчаянья падают в мёртвый туман.
Мастер Булгаков, чадит на лету твой роман!..
Видели мы небывалые страсти-мордасти:
Рвали собаки своих же хозяев на части,
Что извратили домашних животных, любя
Их вместо ближних, и тем погубили себя…

Что там трещит? Гром ли в небе? Кузнечик ли в поле?
Это у вора трещит голова, и не боле.
И повстречали мы вора седого как лунь.
Голос его был трескуч, как в пустыне июнь.
Вот его повесть: — Когда был я молод и зелен,
С тесным дружком я бродил среди горных расселин
И на высоком уступе узрел двух орлов.
— Там есть гнездо! — на раздумье хватило трёх слов.
И поднялись мы, петляя по узкой тропинке,
Выше гнезда. Всюду круть — ни куста, ни травинки.
Плюнул я вниз — мой тягучий плевок в пустоту
Мимо гнезда пролетел, растянувшись с версту.
Скорый дружок обвязался веревкой и в пропасть
Сбросил конец. Я полез, невзирая на робость,
Вниз по концу, и, к несчастью, хватило конца.
Вот и гнездо. Я за пазуху сунул птенца.
Дернул веревку. Дружок подал голос. И снизу
Я потащился наверх по крутому карнизу.
Тут налетела орлица, как ночь среди дня.
В смерть раздирала когтями и клювом меня.
Я отбивался ножом — смерть рвала и метала.
Выбросил вон я птенца — и орлица отстала.
Стало светло. И услышал я треск неживой.
Это трещал на верёвке порез ножевой.
Видно, когда я ножом отбивался от нети,
То невзначай отхватил от веревки две трети.
Верный дружок меня вытащил полуживым.
— Ты же седой! — закричал. И был крик ножевым.
Я поседел, слыша треск ненадёжной верёвки.
Это не треск бестолковой сороки-воровки!
Но всё равно я сорвался с конца своего
И провалился сквозь землю ничем-ничего.
— Слышите треск? — он спросил, озираясь в долине.
Только поблизости не было треска в помине.
Это трещала в безвестных седых тайниках
Нить его жизни у дремлющей Парки в руках….

Был на Кубани казак, да весь вышел, к несчастью.
Сильно, видать, был пришиблен советскою властью.
Шепчет, бывало, таращась, как сыч на свечу:
— Можно, я крикну? А что, если я закричу?..
Вот он и бродит, унылый, в долине печали.
К нам подошёл и спросил: — Вы меня не видали?
— Может, видали, а может, и нет, — был ответ. —
Был на Кубани казак, да простыл его след…
Ангел явился и сумрак крылами раздвинул.
Свет благодати на бедного грешника хлынул
И осиял, словно ясное пламя в ночи.
— Бог тебя слышит, — шепнул ему ангел. — Кричи!
С духом собрался казак: он не весь ещё вышел.
И закричал, чтоб Господь его в небе услышал.
— А! — закричал. Только: "А!" Одинокое "А!"…
Больше не мог. Растерял перед Богом слова.
Ангел вздохнул и растаял в глубоком тумане.
Может, один этот крик долетел до Кубани…
Рыжий Хрущев обратился в горящий башмак.
Громко стуча, он слонялся из мрака во мрак.
Меченый Сахаров, лунь водородного века,
В клетке свободы гугнил о правах человека.
Чёрная крыса его прогрызала насквозь.
Это жестоко. Но так у чертей повелось.
И Солженицын, сопревший во злобе, томился.
Рыба гниёт с головы. С головы он дымился.
Вниз головой он висел на корявом суку.
Снизу косой кострожог поддавал огоньку…

Только заметив того, кто разрушил державу,
Дьяволу предал народную память и славу,
Я не сдержался. Изменнику вечный позор!
Дал ему в морду и Западом руку обтёр…
Ельцин с Чубайсом по глазки в смоле оказались.
Те, кто под чёрным расстрельным письмом подписались,
В сорок два счёта гуртом угодили в дерьмо.
Где-то над ними и плавает это письмо.
Нищие духом повсюду приходят в упадок.
В ад выпадает Чечня, как кровавый осадок.
Я не заметил, как с неба спустился паук,
Но услыхал под ногой его лопнувший звук.
Я невзначай раздавил паука на том свете,
Но не того, кто соткал интернетские сети.

Грянула молния! Чёрная твердь разошлась.
Сверху посыпались камни, как искры из глаз.
То не берёза в осеннюю глушь облетала,
То не река в океан многошумно впадала, —
Храм Иисуса Спасителя падал на нас.
Мы отбежали… Он рухнул. И пыль поднялась.
— Что происходит? — опомнился спутник едва ли.
— Падает вера… — сказал я в глубокой печали,
Помня, что собственность — это забытый грабёж,
А покаяние власть предержащих есть ложь.

Солнце сместилось. Я это заметил по крену
Собственной тени. И мы натолкнулись на стену
Сопротивления: нет ничего — а стоит,
Как пустота, не принявшая образ и вид.
— Там тишина! — стукнул спутник в безмолвную стену.
Тут обронил я слова, как кровавую пену:
— Это не так! Там безмолвствует только любовь.
Там разверзается время, там скрежет зубов,
Стуки и грюки. Там век двадцать первый по счету
От Рождества Иисуса… Почти ни на йоту
Не отошёл я от злобы вчерашнего дня. —
Так я сказал, но мой спутник не понял меня.
Мы огляделись. Пространство в тумане пропало,
Словно пустое в порожнее где-то упало.
Знаменьем крестным окстил я в тумане ладонь —
Мой указательный перст указал на огонь.
Он был далече… Пошли мы живахом и прахом,
И с каждым шагом, признаться, размашистым шагом,
Мы приближались к огню. Сколько звёзд, столько вёрст!
Воздух шумел на ходу, разрываясь, как холст.
Тучи летели над тёмной долиной печали
И, словно бабы при родах, истошно кричали.

И увидали мы чёрное озеро змей,
Вечную тучу и светлого Бога над ней.
Слава Господня во тьме испускала сверканье
И разливала струистое благоуханье.
Словно от амбры, что скрыта в зловонье кита,
Тонкая струйка была и на нас разлита.
Встал Бог на тучу и поднял высокие знаки
И невечерние — свет преломился во мраке.
И потянулись внутри светоносных лучей
Сонмы великие поднятых Богом людей.
Вон три волхва, Иоанн, патриархи с Исавом…
Это восшествие душ было впрямь величавым.
Ангелы света встречали словами любви
И принимали пришедших в объятья свои.
Бог помолился и дланями сумрак раздвинул.
Свет благодати на чёрное озеро хлынул.
И забурлил нескончаемый водоворот.
Главы старинных церквей показались из вод.
Это был Китеж. Кресты его глухо сверкали.
Тёмные воды со стен его шумно стекали.
Волей судеб он под воду ушёл от врагов
И провалился на дно преисподних грехов.
Он онемел под водой. Иногда заплывали
Змеи в него и златые кресты обвивали.
Встал по-над тучей. Она под него подплыла.
Он опустился. И звякнули колокола.
И расступилась его вековая дремота,
И широко распахнулись глухие ворота.
Вышел святой, опираясь на меч-кладенец,
Перекрестился… Знай наших! Русак молодец.
Мы поднялись в двух последних лучах. Слава Богу!
Он огляделся и было промолвил: — В дорогу, —
Но призадумался. Что-то смутило Его.
Я услыхал трепетание мира сего.
Что там трещит? Гром ли в небе? Кузнечик ли в поле?
Это трещала развязка поэмы, не боле.
— Кит погружается! — молвил Христос. — Свят, свят, свят, —
Молвили ангелы, — ад погружается в Ад!
Я задрожал, мой собрат пожелтел, как бумага.
Филин заухал: — В аду очень сильная тяга.
Мы покидаем его, не глядите назад!

Мы оглянулись, и оба низринулись в ад.
Перед глазами зевнула кромешная бездна.
Мы устремились во тьму, а куда — неизвестно.
Тьма опалила огнём — мы влетели в огонь
И оказались в печи. Смерть меня охолонь!
— Смерть — это басня. В аду умереть невозможно, —
Молвил мой спутник, в огне озираясь тревожно.
Он, как и я, догадался, что ад — западня.
— Господи Боже Исусе, помилуй меня!
Панцирь защиты трещал и искрился от жара.
Чмокали кости во мне, как болотная мшара,
Внутренний свет зачадил и полез из ушей.
Душу осыпало скопище огненных вшей.
Я раздувался, как труп, от гнетущего жара.
Ужас загваздал меня, как болотная мшара.
И почернел я, как ночь среди белого дня.
— Господи Боже Исусе, помилуй меня!
Я уловил краем глаза другую живучесть:
С русского голоса спутник творил свою участь,
Шёпот его шелестел, как сухая стерня:
— Господи Боже Исусе, помилуй меня!
Испепелённый незримо стоял где-то рядом,
Глухо царапал мой панцирь невидящим взглядом
И, нависая, дышал на меня, как гроза.
Страшен он был, хоть его я не видел в глаза.
Он удалился… Повеяло свежей прохладой,
Словно цветок распустился за мёртвой оградой.
Пала роса на лицо или чья-то слеза.
Пали ещё две слезы, и открыл я глаза.
Ангел явился за нами и молвил со вздохом:
Ваши молитвы дошли и услышаны Богом.
Вера прямит, но им выпал неведомый путь,
Вашим молитвам пришлось Сатану обогнуть. —
Вытер он слёзы и взмыл, помавая крылами.
Мы устремились за ним. Он летел перед нами.
Вечная туча пылала, как пламя в ночи,
И задержала для нас золотые лучи.
Мы поднялись в двух последних лучах. Слава Богу!
Он покачал головой и промолвил: — В дорогу!
Где-то под нами осталась кромешная тьма.
Вопли и плачи уже не сводили с ума.
Что-то меня беспокоило. Странное дело!
Я исцарапан как-будто отдельно от тела,
И невредим. Моё платье сгорело дотла
В адском огне. Я остался в чём мать родила.
Стыд-то какой! Это даже слепым очевидно.
Только отдельных царапин мне не было стыдно.
Видел их только Христос и сказал: — Узнаю
След Супостата. Он ищет погибель свою…
Голое тело мое, как мочало, трепало,
Грела его быстрота. Что упало, — пропало.
Только платок уцелел. Он в руке трепетал.
Некогда царь Иоанн мне его передал.
Свет перед нами летел над волнами эфира.
Мне открывалось иное сияние мира.
Полный восторга и трепета, я произнёс:
— Мы над Землей? — Над Вселенной! — ответил Христос…

Странно и сладко звучат невечерние звоны.
Солнце садится, и тени ложатся на склоны.
Сладко и больно последние листья ронять.
Я возвращаюсь за письменный стол — умирать.
Отговорила моя золотая поэма.
Всё остальное — и слепо, и глухо, и немо.
Боже, я плачу и смерть отгоняю рукой.
Дай мне смиренную старость и мудрый покой.

ПРИМЕЧАНИЯ

Чаша Грааля — согласно средневековым легендам, таинственный сосуд, ради обладания которым или хотя бы приближения к нему, рыцари совершали подвиги.

Саломея — приёмная дочь Ирода, наместника Галилеи. За свою красоту и исполнение пляски потребовала у него голову Иоанна Крестителя. Ирод исполнил её желание.

Исав — сын Исаака, который отдавал ему предпочтение в первородстве перед его братом-близнецом Иаковом. Однажды Иаков предложил голодному Исаву чечевичную похлебку в обмен на первородство. Простодушный Исав согласился. Старый слепой Исаак, которому его жена подвела для благословения Иакова, выдавая его за Исава, не различил подмены и благословил не того. Так было положено начало двенадцати колен израилевых.

Лао-Цзы (625 г. до Р. Х.) — основатель даосизма, одного из наиболее значительных течений в философской мысли Китая. "Дао” — глубочайшие врата рождения, Корень Неба и Земли — предшествует миру оформленных вещей и относится к непроявленному бытию. Не имеющее внешней определённости, дао отождествляется с пустотой, но это именно рождающая пустота, неисчерпаемая потенция любой конкретной формы. Поэтому для Лао-Цзы важны такие символы, как чаша, долина, яма — то есть формы потенциального заполнения.

Симон Маг — маг-чародей, выдавал себя в разных городах Палестины то за Бога-Отца, то за Бога-Сына, то за Святого Духа. В книге Деяний апостольских, гл. 8.

Арий (276–336) — вождь "арианской ереси”, осужденной на I Вселенском Соборе. Отрицал божественность Христа и Его равенство с Отцом, считая Спасителя таким же, как весь мир, "созданием” Божиим, лишь сотворённым прежде всего другого.

Мани (ум. 276) — основатель манихейства, дуалистической религии, слепленной из фрагментов христианства, зороастризма, буддизма и гностицизма. В основе учения лежало признание Добра (Бога) и Зла (Дьявола) независимыми и равномощными началами.

Юлиан Отступник (331–363) — римский император (с 361), восстановил языческие культы в империи и возобновил гонения на христиан. В своём учении совмещал античную философию, восточный оккультизм и неоплатоническую мистику.

Василий Великий (330–379) — православный святой. Сначала отшельник, потом пресвитер, а затем с 370 года епископ Кесарийский. Ревностно защищал православие в эпоху арианских смут.

Пелагий (360 — не ранее 430) — шотландец по происхождению, основатель ереси, отрицавшей значение Благодати Божией для самостоятельного преодоления человеческого греха и сводившей тем самым Подвиг Христа к одному лишь "нравственному примеру”, умаляя смысл Боговоплощения, Крестовой Жертвы и Воскресения.

Камень Каабы — небесного происхождения. Этот метеорит в незапамятные времена упал в Аравийскую пустыню. Согласно старому местному преданию, раньше он был белого цвета.

Дар Константина — подложная грамота от лица императора Константина Великого (306–337) на имя римского епископа Сильвестра I (314–335), сыгравшая крупную роль в истории папства и вообще средневековой Европы. В XV в. Лоренцо Валла и другие изобличили подделку, и только в XIX в. католические учёные признали бесполезным защищать её подлинность.

Стефан Второй — с 752 по 757 римский папа. В 754 г. он совершил миропомазание (первое в мире) французского короля Пипина Короткого. Тот в благодарность за это передал в личное владеение папы несколько завоёванных им областей в Италии, тем самым было положено начало светской власти папы. Идейным обоснованием послужил подложный акт "Дарения Константина”, который Стефан Второй привёз королю в Париж.

Парсифаль (около 823–869) — около 840 г. посвящён в рыцари Круглого Стола. Четырнадцать лет занимался поисками Чаши Грааля. В 857 г. он обрёл её, после чего стал называться "королем Грааля”.

Старец Горы — первым Старцем Горы в X в. был Хасан-Саба. Он прошёл Персию, проповедуя своё учение и набирая прозелитов. Захватив крепость Аламат, на рубеже Ирана, которую назвал "Домом Богатства”, он учредил там своё правление. Слово "ассасины” есть искажённое "гашишим”, происходящее от "гашиш”, которым начальник опьянял своих последователей, когда они начинали какое-нибудь отчаянное предприятие. Ныне слово "ассасин” во всех европейских языках стало синонимом слов "убийца”, "террорист”.

Жак де Моле — магистр ордена тамплиеров. Жоффруа де Шарне — казначей ордена. В начале XIV в. оба сожжены в предместье Парижа.

Американский астронавт Эдвин Олдрин — масон, в 1966 г. при высадке на Луну оставил на ней знак — флаг тамплиеров.

Жиль де Рэ — французский барон, сподвижник Жанны д, Арк. Узнав, что она находится в плену и ей грозит смертельная опасность, собрал большой отряд и двинулся на Руан, где находилась пленница, но опоздал… Жанна д’Арк была сожжена на костре как колдунья. Через девять лет, в 1442 г., он сам был сожжён, обвинённый в убиении младенцев и занятиях чёрной магией. В литературе он известен как Синяя Борода.

Исидор — грек по происхождению, митрополит Московский. В 1439 г. подписал Флорентийскую унию, подчинявшую православную церковь папскому престолу. Русская православная церковь не признала этот документ.

Иоганн Гутенберг (между 1394—99—1468) — немецкий изобретатель первого печатного станка (типографа). Большинство источников XV в. датируют начало книгопечатания 1440 годом.

Томас Торквемада (1420–1498) — Великий Инквизитор, еврей по происхождению, наиболее прославившийся масштабом и жестокостью гонений на мавров и иудеев, завершившихся их изгнанием из Испании в 1492 г.

Мараны — крещеные евреи, тайно исповедующие иудаизм.

Ересь жидовствующих представляла собою смесь иудаизма с восточным оккультизмом. Имела распространение на Руси в последней трети XV в.

Схария — родился на полуострове Тамань от смешанного брака: отец — генуэзец, мать — черкешенка. Прежде чем явиться в Новгород в 1470 году, побывал в Валахии, где познакомился с Еленой, дочерью молдавского господаря и будущей невесткой русского царя, на которую потом оказал большое влияние, как и на Федора Курицына, русского боярина литовского происхождения. Тот, склонный к вольнодумию, активно распространял "ересь жидовствующих” среди русской знати и духовенства.

"…хвост борджианского клана” — семья Борджиа прославилась своим развратом, корыстолюбием и роскошью. Первым в Италии появился бедный, но предприимчивый испанский идальго Алонсо Борджиа. В 1455 г. он стал папой Каликстом II. Его племянник Родриго Борджиа стал кардиналом в 1456 г. В 1491 г. Родриго Борджиа стал папой Александром VI. Он помог сделать блестящую карьеру двум сыновьям, а свою дочь Лукрецию неоднократно выдавал замуж, преследуя отнюдь не благие цели.

Никколо Маккиавелли (1469–1527) — итальянский политический мыслитель. Ради упрочения государства считал допустимым любые средства. Отсюда — термин "маккиавеллизм” для определения политики, пренебрегающей нормами морали.

Эрнан Кортес (1485–1547) — испанский конкистадор. Прославился своей жестокостью при завоевании Мексики в 1519–1521 гг.

Эразм Роттердамский (1469–1536) — гуманист эпохи Возрождения. Сыграл большую роль при подготовке Реформации, но не принял её. Враг религиозного фанатизма и "друг свободы”.

Мартин Лютер (1483–1546) — деятель Реформации в Германии, начало которой положило его выступление в Виттенберге с 95 тезисами против индульгенций (1517).

Жан Кальвин (1509–1564) — деятель Реформации, основатель кальвинизма. Отличался крайней религиозной нетерпимостью.

Игнатий Лойола (1491–1556) — основатель ордена иезуитов.

Иоганн Фауст — чернокнижник и шарлатан. Действовал в первой половине XVI в. Его похождения в Европе обросли легендами. Он послужил прототипом для гениальных произведений английского драматурга Кристофора Марло и немецкого поэта Иоганна Гете.

Мишель Нострадамус (1505–1566) — знаменитый астролог. Автор книги предсказаний "Центурии”.

Томас Кромвель (1485–1540) — лорд-главный правитель Англии с 1539 г. (на важнейших должностях с 1533 г.). Содействовал укреплению английского абсолютизма. После неудач во внешней политике обвинен в государственной измене и казнён.

Игнатий — грек по происхождению. В Москве с 1597 г., епископ Рязанский с 1603 г. В 1605 г. первым из русских архиереев приветствовал в Туле Лжедмитрия I, потом был им возведён в патриархи. После убийства Лжедмитрия в мае 1606 г. лишён сана.

Бенджамин Дизраэли (1804–1881) — премьер-министр Великобритании в 1868 и 1874–1880 гг. Правительство Дизраэли проводило политику колониальной экспансии и обогащения власть имущих.

Эммануэль Сведенборг (1688–1772) — шведский учёный-естествоиспытатель и теософ-мистик. Он мог, произвольно задерживая дыхание, сознательно вызывать у себя галлюцинации.

Томмазо Кампанелла (1568–1639) — итальянский философ и политический деятель. Автор "Города солнца” — произведения в форме рассказа мореплавателя об идеальной общине, руководимой учёно-жреческой кастой и характеризующейся отсутствием частной собственности, семьи, государственным воспитанием детей, общеобязательным трудом при четырёхчасовом рабочем дне, развитием науки и просвещения.

Рене Декарт (1596–1650) — французский философ, математик, физик и физиолог. По Декарту, безусловное основоположение всего знания есть непосредственная достоверность сознания ("мыслю, следовательно, существую”).

Жюльен Офре де Ламетри (1709–1751) — французский философ. В своём сочинении "Человек-машина” рассматривал человеческий организм как самозаводящуюся машину, подобную часовому механизму.

Вейсгаупт — основал в 1776 г. масонский орден иллюминатов. Орден участвовал в тайной подготовке французской революции.

Томас Джефферсон (1743–1826) — американский просветитель, автор проекта Декларации независимости США 1776 г.

Мари Жозеф Лафайет (1757–1834) — маркиз, французский политический деятель. В начале французской революции командовал национальной гвардией. После народного восстания 10 августа 1792 г. перешел на сторону контрреволюции.

Жорж Жак Дантон (1759–1794) — деятель французской революции, один из вождей якобинцев. Участвовал в подготовке восстания 10 августа 1792 г., свергнувшего монархию. С 1793 г. занял примиренческую позицию по отношению к жирондистам. Осужден революционным трибуналом и казнен.

Максимилиан Робеспьер (1759–1794) — деятель французской революции, один из вождей якобинцев. Казнён термидорианцами.

Жан Поль Марат (1743–1793) — один из вождей якобинцев. Вместе с Робеспье ром руководил подготовкой восстания 31 мая — 2 июня 1793 г., отнявшего власть у жирондистов. Убит Шарлоттой Корде.

Маркиз де Сад (1740–1814) — французский писатель. Его писания концентри руются на индивидуально-интимной сфере, в свою очередь сфокусированной на извращённой эротике.

Декабристы — русские дворянские революционеры, поднявшие в декабре 1825 г. восстание против самодержавия. Пятеро из них: П. И. Пестель, С. И. Муравьёв-Апостол, К. Ф. Рылеев, М. П. Бестужев-Рюмин, П. Г. Каховский были повешены. Рылеев и Муравьев-Апостол — дважды: в первый раз оборвались верёвки.

Томас Робертс Мальтус (1766–1834) — английский экономист, основоположник мальтузианства. Он считал, что соответствие между численностью населения и количеством средств к существованию может регулироваться эпидемиями, голодом, войнами, непосильным трудом.

Жозеф Фуше (1759–1820) — министр полиции Франции в 1799–1802, 1804–1810, 1815 гг. Создал разветвленную систему политического сыска, разведки и шпионажа. Беспринципный карьерист, служил то республике, то Наполеону I, то Бурбонам, предавая всех поочередно.

Шарль Морис Талейран (1754–1838) — французский дипломат, министр иностранных дел в 1797–1799 гг. (при Директории), в 1799–1807 гг. (в период Консульства в империи Наполеона I), в 1814–1815 гг. (при Людовике XVIII). Один из самых выдающихся дипломатов, мастер тонкой дипломатической интриги, беспринципный политик.

Пий Девятый — римский папа с 1846 по 1878 г. В 1870 г. на Первом Ватиканском Соборе под его давлением была принята "Первая догматическая конституция церкви Христа” — о первенстве папской власти и папской непогрешимости. Полный текст этого чудовищного документа вряд ли знают сами католики.

Н. Д. Соколов — адвокат и масон высокой степени. Еще в 1890-х годах он сделал блистательную карьеру на многочисленных политических процессах, где главным образом защищал террористов. 2 (15) марта 1917 г. он как секретарь Центрального исполнительного комитета Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов предложил Временному правительству им самим сочиненный "приказ № 1”. По существу, этот приказ означал развал и ликвидацию армии. Приказ был утвержден и распечатан в девяти миллионах экземпляров и развалил русскую армию.

Керенский А.Ф. (1881–1970) — министр юстиции во временном правительстве (март-май 1917), военно-морской министр (май-сентябрь), с 20 августа — верховный главнокомандующий. После Октябрьского переворота бежал за границу.

Антонов А.С. (1888–1922) — предводитель крестьянского восстания на Тамбовщине (1920–1921 гг.). Убит при аресте.

Павлик Морозов — донес властям на родного отца. Был убит родственниками по отцовской линии. Официальная пропаганда сделала мальчика героем, мотивируя его донос обострённым чувством социальной справедливости.

Норберт Винер (1894–1964) — американский учёный. В своём трактате "Кибернетика” сформулировал основные положения кибернетики.

"Те, кто под чёрным расстрельным письмом подписались…” — сразу же после расстрела Дома Советов танками генерала Грачева в газете "Известия” было опубликовано письмо-обращение, которое требовало от правительства решительных мер по отношению к патриотам. Письмо подписали 42 человека, среди них академик Д. Лихачёв и писатель В. Астафьев.

"…собственность — это забытый грабёж” — изречение французского мыслителя Блеза Паскаля.

СЛАВЯНСКИЙ МИР


Речь о Законе в лице Моисея суровом,
о Благодати и истине в сердце Христовом.
Только закон погребли преходящие годы,
новая вера сошла, воскрешая народы;
принял тогда и наш русский народ воскрешенье.
Князю Владимиру наша хвала за крещенье,
Богу молитва от русской великой земли.
Господи, благослови!

Сказано было такое: "Земные цари,
люди простые, и князи, и судьи мирские,
юноши, отроки, девы и старцы да хвалят
Имя Господне". И ниже: "Господь говорит:
"Слушайте, люди Мои и цари, Мне внемлите,
ибо Закон — от Меня, и Мой суд — свет народам,
правда Моя приближается, и снизойдет
свыше спасенье Мое. Ждут Меня острова
и уповают народы на руку Мою".
В римской стране раздаются хвалебные гласы,
хвалят святого Петра и апостола Павла.
Славен в Ефесе и в Азии славен, и в Павме
славен, и чтим, и любим Иоанн Богослов;
Индия хвалит Фому, Марка славит Египет.
Все города, и народы, и люди, и каждый
славит учителя за православную веру,
за наставленья на праведный, истинный путь.
Также похвалим и мы, по возможности нашей,
малой хвалою великого дивного мужа.
Славься, великий Владимир, наш верный учитель,
славный наш князь, государь нашей русской земли,
сын Святослава и давнего Игоря внук!
Мужество деда и храбрость отца поминают
многие страны и славят за крепость побед.
Предки твои не в худой и безвестной земле
власть предержали, но в русской, молвой о которой
полнятся разом четыре предела земли.
Славный родился от славных, взошел благородный
от благородных — таков наш великий Владимир.
В силе и крепости он совершества достиг,
в силе и мужестве смолоду он преуспел.
Русскую землю держа именитой рукою,
он покорил под себя сопредельные страны,
мирные миром, а буйные — ратным мечом.
Годы и воды текли между тем, как Владимир
явью, и правью, и мужеством пас нашу землю,
только однажды сошло на него посещенье,
око Господне призрело его милосердно.
И воссиял разум в сердце его — он увидел
лести поганой тщету, и взыскал он Того,
кто сотворил сущих тварей, незримых и зримых.
Знал он о греческой, о благоверной земле,
Христолюбивой и верою сильной, и слышал:
там почитают единого в Троице Бога,
там поклоняются Господу, там происходят
все чудеса, и явленья, и знаменья веры,
там переполнены белые церкви людьми,
там они молятся по городам и по весям,
там предстают перед праведным, истинным Богом.
Слыша про это, и духом вельми возгорелся,
сердцем вельми восхотел и решил посему:
быть в христианстве ему и земле его русской.
Знал хорошо наш Господь естество человека.
Наш государь свои тленные ризы совлек,
ветхое мира сложил, и отряс пыль неверья,
и погрузился в святую живую купель,
и возродился от Духа и чистой воды.
Так из купели он вышел в сияющем нимбе,
сыном нетления и воскрешения став,
имя Василий приняв — родовитое имя.
Под таковым он и был в книге жизни записан
в городе мира, в бессмертном Иерусалиме.
Так он проникся любовью к единому Богу
и заповедал народу крестится во имя
Бога Отца, Его Сына и Духа Святого,
Троицу славить Святую по всем городам,
всем христианами быть: и великим и малым,
юным и зрелым, и старым, рабам и свободным,
знатным боярам и смердам, богатым и нищим.
Не поднялись против воли его благочестной
русские люди, хотя кое-где и случалось,
что не с любовью крестились, но больше от страха
перед имеющим власть. Но когда на земле
было легко сочетать благоверие с властью?
Весть возгремела в земле нашей: слава Христу!
Слава Отцу! Слава Духу Святому вовеки!
Идольский призрак от нашей земли отходил,
и заблистали на ней благоверия зори.
Бесослужения тьма отступила совсем,
и озарило всю землю евангельским светом.
Рушились капища, строились белые церкви,
гибли кумиры, являлись иконы святых,
бесы бежали, злат крест освятил города.
Пастыри стада Христова, епископы стали
чистую жертву на чудный алтарь возносить.
С помощью клира украсились белые церкви
синью и златом и все города огласил
рокот апостольских труб и евангельский гром.
Ладан и миро очистили воздух для Бога,
белые храмы сияют на белых горах,
черные ризы посушно несут свою службу.
Братья и сестры от мала пришли до велика
в церкви святые и славят Его, возглашая:
"Свят и един Сын Христос, слава Богу! Аминь!"
Свят победил! Свят осилил! Христос воцарился!
Слава Христу! Слава Сыну! Велик ты, наш Бог!
Чудны дела твои, Господи! Слава Тебе!

Статьи

Лариса Васильева

Парадоксы Юрия Кузнецова

Мягкий голос Ларисы Николаевны Васильевой сердечно и тепло благодарил в телефонную трубку за поздравление с её юбилеем. Тут кстати вспомнилась её статья "В самый раз” о поэзии Юрия Кузнецова ("Литературная Россия”, 23.1.87). На вопрос, не может ли она написать свои размышления о поэте к его 65-летию, Лариса Николаевна ответила:

— Когда-нибудь напишу о нём воспоминания, но на это нужно время. А знаете что — перепечатайте ту статью. Мне кажется, она не устарела.

Перечитав её, мы убедились в правоте сказанного. И более того — многие из безграмотных, злобных и поверхностных упрёков последнего времени, кои слышал Кузнецов ещё при жизни и которые грязными комьями летели и продолжают лететь на его могилу, парировались уже тогда — широким жестом и спокойным, уверенным в своей правоте тоном женщины-поэта, определившей многие узловые завязи самого загадочного русского поэтического мира второй половины XX века.

Богатырское семя, залетевшее из древности в XX век, одиночество подвига, животрепещущая современность его глубоко архаического склада, признание — в отрицании отрицаемого, дерзость необъятной силы…

Всё так.

Ни рано ни поздно — в самый раз, — как нам представляется, мы перепечатываем это живое слово поэта о — живом поэте.


Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.

М. Ю. Лермонтов

Спорить о нем не хочу ни с кем. Влюбленных в него не люблю: своими восторгами, а более того — подражаниями они его, как пылью, покрывают.

Интереснее его ненавистники, в большинстве своем литераторы, их вполне резонно возмущают в нем высокомерие, самовлюбленность, наглость, наконец:


Звать меня Кузнецов. Я один.
Остальные — обман и подделка.

В самом деле, безобразие. А мы как же? Не я конкретно, куда уж мне, а тот, другой, третий?

Да какой там третий, если он Пушкина не признает. Пушкина!!! В своем ли он уме?

А женщины-поэтессы? Как это они до сих пор его не испепелили? Еще бы: он женскую поэзию тоже не признает, относится к ней высокомерно, презрительно, подразделяя всех пишущих женщин на три категории: рукодельницы, истерички, подражательницы. Будучи главным редактором одного из очередных " Дней поэзии”, он собственной волей собрал стихи всех женщин вместе в одном разделе, как будто в бане или в гареме — каждая называет место в меру своей испорченности или неиспорченности.

Нет, положительно следует разобраться с ним: понять, что он такое и почему ведет себя столь нагло.

А еще он занимается ниспровергательством безусловных кумиров, вернее, их строк, считая, что Константин Симонов не прав, говоря в своем знаменитом стихотворении:


Пусть поверят сын и мать
В то, что нет меня,
Пусть они устанут ждать,
Сядут у огня.

Злодей из поколения солдат, не видевших войны, смеет утверждать, что безнравственно мать противопоставлять любимой женщине не в пользу матери.

А с другой стороны, возвышая материнское начало, при этом не признавая женщин, пишущих стихи, у которых это начало чаще всего сильно развито, он как-то, мягко говоря, странно относится к отцовскому началу. Да что там странно, просто ужасно относится, недаром же в семидесятых годах его строки:


Я пил из черепа отца
За правду на земле —

вызвали бурю споров и вполне заслуженное негодование. Пить "из черепа отца”!

Кошмарное кощунство. Это что же значит: он хочет предстать в роли отцеубийцы? Или Ивана, не помнящего родства?..

Нет, нет, положительно необходимо разобраться в этой каше взглядов и понять, понять наконец, что он такое и почему так вызывающе беспардонен, так противоречиво категоричен.

В наше время в нашем обществе все грамотны. Многие хорошо образованны. Значительно реже хорошо воспитаны. И еще реже — хорошо умеют ощущать связь и разрыв времен. Последнее отнюдь не считаю недостатком, последнее чаще всего есть прерогатива человека, поэтически видящего мир:


О древние смыслы! О тайные знаки!
Зачем это яблоко светит во мраке?
Разрежь поперек и откроешь в нем знак,
Идущий по свету из мрака во мрак.

Вопрос "зачем?” далеко не нов, совсем не оригинален, естествен для каждого, видящего мир — землю и небо — глазами поэта. Но у каждого поэта "зачем” характерное, свое, у Пушкина — пушкинское:


Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На чахлый пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру, и орлу,
И сердцу девы нет закона.

Отрицаемый Кузнецовым, Пушкин был глобально восприимчив, держа в широчайшем поле своего зрения все прошлые века и крайне редко выражая словом осознание этого процесса проникновения. Ему вольно и достаточно безотчетно, естественно жилось во всех временах, он дышал ими всеми, как воздухом.

Юрий Кузнецов, чьи строки о древних смыслах я привела выше, определяется в иных измерениях более локально: он родом оттуда, где солнце — бог, где божество — ветер, где женщина из ребра мужского сотворена, где рождалась былинная сила под свист ветра и топот вражьих копыт:


Как похмельный Степан на княжну,
Я с прищуром смотрю на жену:
Кто такая, чего ей здесь нужно?
Не пора ли идти на войну?
— Атаман, прозеваешь волну! —
С эшафота доносится дружно.
Атаман, разбойник, богатырь…

Сквозь века и времена залетело богатырское семя в двадцатый век, выросло в душе поэта. Но нелепость такого богатыря в наши дни очевидна, подвиг его обречен на заведомое одиночество в мире современных коллективов, поэтому ему ничего не остается делать, как выразить именно нелепость своего появления:


— А где твоя правда? — спросила мать.
— Во мгле, — прогремел ответ. —
Я в лоно твое ухожу опять —
Оттуда мне брезжит свет.

Обратно ушел, чтоб продолжить бой.
Сквозь лоно прошел незрим,
Откуда выходит весь род людской,
Но он разминулся с ним.

Поэт, однако, появился как живое напоминание о таинственном и очевидном славянском корне, живом, несмотря ни на что. Вечность дышит в его стихах, он настойчиво, даже назойливо повторяет о ней:


Сажусь на коня вороного —
Проносится тысяча лет.
Копыт не догонят подковы,
Луна не настигнет рассвет.

Славянская рана — его единственная боль, ибо тысячу лет назад он, а не кто-нибудь, его поэтический дух "рваное знамя победы вынес на теле своем”.

Это сильное, кровное чувство, потерянное и заслоненное множеством объективных и субъективных причин, часто вытаскиваемое тем или иным творцом как бы из нафталина, чтобы с помощью стилизации выявиться на общем литературном фоне, живет в Кузнецове как единственно возможный вариант его собственной жизни. Его никак не обвинишь в стилизации, хотя у него ее искать не надо — пруд пруди.

Почему же тогда не обвинишь? Да потому, что этот былинный богатырь без подвига, всем своим существом выросший из тысячелетних обид и бед славянства, самый что ни на есть современный человек, я бы сказала, поэт-модернист, абстракционист — и всё тут.

Давно мне кажется — сказать не было случая, — что стихи Кузнецова и весь его провокационно-заносчивый стиль обращения с миром и метафорой сильно напоминают Сальватора Дали.

Я была на выставке Дали в Испании, огромной выставке в центре Мадрида, где собрали великое множество его полотен, чтобы великое множество народу могло посмотреть их, поспорить, поссориться между собой.

Эти слоны нa курьих ножках и медузообразные часы, эти люди с песьими головами, эти петухи, переливающиеся в свиней, — эта вся мастерски выполненная фантасмагория была гениальна силой своего вызова миру, была отвратительна в своей неприкрытой алогичной наготе, была современна и вечна в каждом штрихе. И вся эта живопись была глубоко испанская, боль испанская — никакой другой быть бы не могла, восходя к Гойе и Beласкесу, бывая даже цитатою из них или их пересказом.

Так и фантасмагорический Кузнецов глубоко славянский, порой цитата из былины или сказания, из "Повести временных лет”, из характера Кудеяра или Соловья-разбойника, недаром Кузнецов так любит свистеть в стихах:

"Пересвист свистит яви с вымыслом…”

"Я в недра твои ухожу свистя…”

"И ветер свищет в голове пустопорожней…”

"Мы полны соловьиного свиста…”

"Только пули свистели меж строк,

Оставляя в них привкус металла…”

"Проходя мимо лжи и неверья

И свистящих камней бытия…”

"Чья, скажите, стрела на лету

Ловит свист прошлогодней метели…”.

Это я еще не все свисты собрала, их куда больше, если рыскать по книгам Кузнецова. Но собрала я их ему не в укор, а себе в поддержку, дабы, обозвав его разбойником, а он этого вправду заслуживает, сказать, что разбойники искони бывали на Руси добрыми молодцами, а обозвав ерником, сказать, что богатырю в ожидании подвига, кроме как ерничать, делать, увы, почему-то нечего.

Поэт душевной боли, языческого мироощущения, он интуитивно привносит во все свои стихи дохристианский мир, потому так естественны в его простонародной речи, полной современных алогизмов, явления и герои не только русских, но и античных мифов, потому народные хоры в стихах предрекают его судьбу, подобно хорам греческих трагедий:


За приход ты заплатишь судьбою,
За уход ты заплатишь душой…

Богатырь ненавидит своих врагов великодушной ненавистью сильного:


Но не глядя по русскому нраву,
По широкой привычке своей
Я плевал на забвенье и славу
И на подлую тень у дверей…,

однако и себя не жалеет, предъявляя своему герою неробкий счет, казня его с исконной русской истуканной истовостью:


— Гадать на тебя бесполезно.
Уж столько глотала огней
Под кожей сокрытая бездна
Клубящейся крови твоей.

Уж столько, живой или мертвый,
На этой земле и на той
Достал ты своей распростертой,
Убил ты своей удалой.

Среди современных неопределенно-личных творцов стоит он, неудобоваримый, не умещающийся в привычные понятия, раздражающий взгляды, привыкшие то ли к благостным картинкам, то ли к двусмысленным стереотипам разоблачительного рифмоплетства, подстраивающегося под конъюнктуру.

Добрый молодец предполагает красну девицу. Идеальная девица для молодца есть некое подобие безропотной Ярославны, которая если и ропщет, то на разлуку с любимым, а уж на самого любимого — никогда. Такая Ярославна у нашего литературного Кудеяра — "спящая законная жена”.

Характерная деталь: поэты и прозаики такого склада, как Кузнецов, разными, часто очень суровыми средствами, в последнее время провозглашают идею женской чистоты и верности в противовес злободневным идеям раскрепощения, свободы чувств, раскованности, столь широко распространившимся в западном мире и, как считается, влияющим на нас. Думаю, обе эти идеи стары как мир и друг друга не исключают, находя себе оправдание в тоже старых как мир противоречиях мужского начала. Кузнецов, утверждая свою Ярославну, тут же поворачивается в сторону: скучно ему проноситься, свистя, сквозь времена и веси рядом с неизменной верностью, рядом с безропотно тихой любовью. И возникает ничего не стыдящаяся, вольная любовь:


Всё короче погожие дни,
Все длинней моя тень за оградой.
Снежный ком из своей простыни
Ты слепила: — Держись или падай!
И со смехом метнула в меня.
Передачу твою удалую
Я поймал среди белого дня,
Словно белую грудь молодую.

Не знаю в поэзии моего поколения стихов о любви более полнокровных, более дерзких и точных по чувствам, чем кузнецовские. У других обычно виден лишь герой, а героиня — всего лишь бочок коробка, о который зажигается всего-навсего спичка.

Юрий же Кузнецов говорит с женщиной на равных. Он и Она у Кузнецова — два сильных, никогда не понимающих друга существа — что есть правда нашей разнополой природы:


Я кину дом и молодость сгублю,
Пойду один по родине шататься.
Я вырву губы, чтоб всю жизнь смеяться
Над тем, что говорил тебе: люблю.

Знаю в поэзии двадцатого века лишь один такой темперамент, клокочущий от всей бури чувств, порожденных любовью. Это Владимир Маяковский, сравнение с которым вряд ли понравится Юрию Кузнецову, существу весьма предубежденному, но в том-то и парадокс, что мы сами себя не видим, а в чужом глазу соломинка видна. Хотя то, о чем я сейчас скажу, далеко не соломинка: у Маяковского и у Кузнецова очень схожие темпераменты. На первый взгляд они направлены вроде бы в разные стороны, но это лишь на первый взгляд, и разность их касается лишь литературной политики, что немаловажно, но для поэта не самое главное. Мироощущение — связь земли и неба, женского и мужского начал, то есть физиология поэтического чувства, — у них близко. Вот любовные муки Маяковского:


Рот зажму.
Крик ни один им
Не выпущу из искусанных губ я.
Привяжи меня к кометам,
как к хвостам лошадиным,
и вымчи,
рвя о звездные зубья…
Делай что хочешь.
Хочешь, четвертуй.
Я сам тебе, праведный, руки вымою.
Только —
слышишь! —
убери проклятую ту,
которую сделал моей любимою!

Судите сами о внутреннем сходстве — для меня оно несомненно. Но вот еще строки:


Кровь дышала жадно и глубоко,
И дымилась страсть из-под ногтей,
И летал то низко, то высоко
Треугольник русых журавлей…

Где они, как тень под небесами,
Журавли, отпущенные мной?..
Ты одна стоишь перед глазами,
Как звезда стоит перед землей.

Как неожиданно из-за плеча Кудеяра выглянул здесь нежный, стеснительный в печали юноша-романтик.

Пусть Юрий Кузнецов плетет что угодно про женщин, пишущих стихи, подражательниц, истеричек и рукодельниц, — не могу на это обижаться: он по-своему прав, расставил нас довольно точно — он ведь тоже хороший рукодельник. Я благодарна ему за то, что он, может быть, единственный из современных поэтов, своим отрицанием обратил внимание на пишущую женщину. В этом отрицании — признание, если уметь читать Кузнецова, даже некий задор признания, поиск созвучной женской души, равной по силе, может быть, в чем-то более сильной.

Если он не нашел эту душу — его ли вина?

Сапоги повешенного солдата, сами идущие по земле, рука с часами, торчащая из земли, указывая час, тень женщины, убитая во сне, отец, идущий облаком пыли, Сергий Радонежский, вырезанный из тела боярыни, чтобы доспеть на солнце, песня ракушек про богиню в дырявом мешке, череп отца, из которого пьет герой, плавник, носящийся под землей и перерезающий корни всему живому, — все эти дадаистские приемы, интуитивно освоенные Кузнецовым, служат простым, простейшим и вечно живым истинам: все той же поэтической боли за землю свою и за волю свою.

Кровное чувство земли, не благостно-сладкое, а уверенно-злое, ибо в любви к отечеству без ненависти не прожить, ведет перо Кузнецова к грубым земным прозрениям, отнюдь не пессимистического характера:


Птица по небу летает.
Поперек хвоста мертвец.
Что увидит, то сметает.
Звать ее: всему конец.

Над горою пролетала,
Повела одним крылом —
И горы как не бывало
Ни в грядущем, ни в былом.

Над страною пролетала,
Повела другим крылом —
И страны как не бывало
Ни в грядущем, ни в былом.

Увидала струйку дыма —
На пригорке дом стоит,
И весьма невозмутимо
На крыльце мужик сидит.

Птица нехотя махнула,
Повела крылом слегка
И рассеянно взглянула
Из большого далека.

Видит ту же струйку дыма —
На пригорке дом стоит,
И мужик невозмутимо
Как сидел, так и сидит.

С диким криком распластала
Крылья шумные над ним,
В клочья воздух разметала.
А мужик невозмутим.

— Ты, — кричит, — хотя бы глянул,
Над тобой — всему конец!
— Смерть глядит! — сказал и грянул
Прямо на землю мертвец.

Отвечал мужик, зевая:
— А по мне на все чихать!
Ты чего такая злая?
Полно крыльями махать.

Злая, ожесточенная любовь и знание народного характера, старинных преданий и современных анекдотов своего народа могли продиктовать Кузнецову это замечательное стихотворение. Оно точно объясняет тайну и загадку славянской души, ее бесстрашие и беззащитную уверенность в незыблемости своего мира. Если хотите, это стихи и о войне, и о чернобыльской катастрофе.

Что касается последней, то Кузнецов, по-моему, как никто другой в нашей современной поэзии, красками слова умеет выразить состояние атомного века.

Он подлинный авангардист в слове, но так как чувства его архаичны, то читающая публика, умеющая читать лишь то, что в тексте, возмущаясь содержанием, не желает принимать форму или, напротив, принимает ее, отрывая от содержания: не отказывая Кузнецову в определенном даровании, возмущается его мироощущением.

А ведь понятие "мое мнение единственно верное” — издавна признак бескультурья. Прочесть "он пил из черепа отца” плоско, без подтекста — значит не прочесть ничего.

Иной, правда, и подтекст прочтет как ему захочется. Вот и спорят: пить или не пить из черепа отца, нравственно это или безнравственно. Эта горькая кошмарная метафора вообще спора не предполагает: безнравственны спорящие о ней, ибо рассуждают о том, о чем нужно молчать, молчать и слушать поэта или не слушать его, если противно.

Думаю, в свое время современников Маяковского раздражали его строки:


Как чашу вина в застольной здравице,
подъемлю
стихами наполненный череп.

А что тогда говорить о строке Маяковского:


Я люблю смотреть, как умирают дети.

Даже славящийся своей тонкостью критик Лев Аннинский готов вменять ее Maяковскому в вину, даже он читает ее прямо, плоско, не видит, что ли, в слове "люблю” слова "ненавижу”?

Давняя истина: уметь читать — это ещё не значит уметь понимать написанное.

Он ниспровергает Пушкина! Последний от этого ниспровержения не шелохнется, как не шелохнулся он от ниспровержений Маяковского и его современников.

Как не видят те, кто возмущается Кузнецовым, что и его отношение к Пушкину — обратная сторона любви. Тот же прием, что с женщинами-поэтессами. Отрицая — признает.

Эта форма литературного отношения в нашем приземленном обществе, много рассуждающем о духовности, но плохо представляющем, что такое духовность, забыта, а ведь еще недавно Толстой разоблачал Шекспира так, что тянуло читать и читать Шекспира.

Верно то, что "жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда”, — слова из народной песни опровергают смысл симоновского стихотворения. Почему же об этом нельзя сказать без опасения быть обвиненным во всех смертных грехах?

Да и Симонов по-своему прав, он ведь выразил стихотворением "Жди меня” не материнское чувство, а чувство мужчины, готового умереть, однако всею плотью, а не духом любящего жизнь. Взрослая мужская плоть, охваченная неприятием возможной смерти, не материнской ласки жаждет — это как пить дать, этим и объясняется огромный успех в свое время симоновского стихотворения.

Может быть, резкий, раздражающий глаз и слух опыт Юрия Кузнецова тем и важен сегодня — как, впрочем, таковые опыты важны были во всяком сложившемся и отрегулированном обществе, склонном к "стабилизации”, — что поэт бросает вызов обществу и оно, такое широкое и глубокое в понимании поэтических вызовов девятнадцатого века, в сегодняшнем дне — то же обывательское болото: ах, нас не тронь, наших идеалов не задень!

А Кузнецов их и не задевает, просто смотрит на них глубже, чем принято смотреть.

Сравнивая Кузнецова с великим Владимиром Маяковским и усматривая некое сходство темпераментов, не могу не видеть, что там, где у Маяковского сила завершенная, у Кузнецова она в развитии, в процессе набора собственной высоты. А есть в литературе другой поэт, с которым у Кузнецова, несомненно, по-моему, сходство в образной структуре слова. Это Лев Мей. Судите сами:


Оглянулась девка —
И сама не рада:
Кто-то за спиною
Вырос из земли…
На губах издевка,
А глаза без взгляда,
Волосы копною, борода в пыли.
Вот схватил и стиснул…
Да она рванулась.
"Аль серпа хотелось,
На тебе, лови!”
Серп блеснул и свистнул…
Пыль слегка шатнулась,
Да и разлетелась…
Только серп в крови…

Мей — поэт, не прочитанный нашим временем, с его страстным чувством к русскому фольклору, с налетом грубой мистики, тут же переходящей в грубую реальность, откликается в Кузнецове весьма современно, и, по-моему, строки Мея "чтоб в тебе под воскреснувшей фрескою вечность духа прозрел человек” написаны им "под явным влиянием Юрия Кузнецова”.

Вообще-то я не собиралась его защищать. Хочет эпатировать читателя? Знает, на что идет. Вызывает огонь на себя? Значит, так ему надо. Я хотела лишь обратить внимание того, кто читает эти строки: живет на русской земле поэт могучих возможностей, далеко не до конца проявленных, сидит Илья Муромец на печи, ерничает, силой играет. Поэт будущего? Предтеча нового Поэта?

Откуда в нем атомные предчувствия? Да и как им не быть в наше время. Не у него одного они. Но у него уж очень зримо:


Вспылит земля на резком повороте,
И отлетит живая злоба дня.
За эту пыль, за эту смерть в полете
Я всех прощу… Но кто простит меня?

Или:


Терпкое солнце деревни.
Окна до неба стоят.
Птица растаяла в небе —
Перья от птицы — летят.

Дерзкой силы поэт, и в этом смысле он действительно один, а кто ему подражает — таких развелось видимо-невидимо — "обман и подделка”.

Кстати, подражать ему нетрудно: два, три гиперболических приема, старинный колорит — и пожалуйте, "стих под Кузнецова”. Интонацию тоже умеют подделывать и подражатели, и пародисты. А она у него весьма терпка:


Я скатаю родину в яйцо
И оставлю чуждые пределы,
И пройду за вечное кольцо,
Где никто в лицо не мечет стрелы.

Раскатаю родину свою,
Разбужу ее приветным словом
И легко и звонко запою,
Ибо все на свете станет новым.

Вот тоже в наше время полузабытое мастерство — из обычных, затертых слов высекать поэзию. Этому научить нельзя.

"Ни рано ни поздно” — называется одна из его последних книг. Довольно точно сказано. Ни рано ни поздно — в самый раз явился он на весьма поблекшем небосклоне современной поэзии, на исходe века, когда объективно наступило не время поэзии и когда переоценка ценностей, касаясь близкого времени, волей-неволей уводит в глубь веков: дабы постигнуть завтра, нужно познать вчера. И позавчера.

Владимир Цивунин

Память. Поэт Юрий Кузнецов

Юрий Кузнецов. Поэт, накрепко и навсегда вошедший в мою жизнь. Только писать буду не о нём, а о себе. Ничего, тоже нехудший вариант…

Впервые это имя я услышал лет двадцать назад от моего тогдашнего друга Леонида Зильберга. Я тогда сетовал, что вот-де, прежде были большие поэты, сейчас их нет, всё как-то ровно, блёкло и неинтересно (в ту пору я только начал знакомиться с поэзией и, прямо скажем, очень наугад). Лёня, перед тем уже открывший мне Гумилёва, возразил: нет, большие поэты и теперь есть. И стал читать наизусть совершенно незнакомого мне прежде Юрия Кузнецова. Какие именно стихотворения — все не помню, запомнились только: "Куда вы леди, страсть моя, бредущая впотьмах…" и "Последний эмигрант". Заинтересовал меня этот поэт, стал брать в библиотеке его книги. И — поразился: действительно, поэт нешуточного масштаба. Многие в ту пору (да и сейчас ещё) знали его в основном по "Атомной сказке". Она — да, задевает мысль, будоражит, вызывает со-понимание, но всё-таки "содержание" её лишь повторяло и мою тоже, причём давнюю, мысль. Да вот это стихотворение:


АТОМНАЯ СКАЗКА

Эту сказку счастливую слышал
Я уже на теперешний лад,
Как Иванушка во поле вышел
И стрелу запустил наугад.

Он пошёл в направленье полёта
По сребристому следу судьбы.
И попал он к лягушке в болото,
За три моря от отчей избы.

— Пригодится на правое дело! —
Положил он лягушку в платок.
Вскрыл ей белое царское тело
И пустил электрический ток.

В долгих муках она умирала,
В каждой жилке стучали века.
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака.

Но куда сильнее поразило другое стихотворение — "Из земли в час вечерний, тревожный…" Такого мощного и жуткого образа я не встречал ещё нигде, доселе не видел ни одного стихотворения, в котором было бы показано такого же масштаба не то что одиночество, но как бы сама квинтэссенция одиночества, её ничем и никогда непреодолимая суть. Одиночество как трагическая форма бытия.

Вот это стихотворение, оно совсем небольшое:


Из земли в час вечерний, тревожный
Вырос рыбий горбатый плавник.
Только нету здесь моря! Как можно!
Вот опять в двух шагах он возник.

Вот исчез. Снова вышел со свистом.
— Ищет моря, — сказал мне старик.
Вот засохли на дереве листья —
Это корни подрезал плавник.

Большинство стихотворцев могли бы указать тут на версификационные недостатки: "давно затёртые" рифмы (старик-плавник); трижды повторяющееся "вот" (причём то в одном, то в ином значении). А Кузнецову до этого — и дела нет. Он не стихотворец, он поэт. Он — "написал". Но речь, впрочем, не об этом. О том, как меня поразил сам этот образ, когда живое существо (скорее, существо-миф) обречено искать и не находить не то что себе подобного, но даже и просто свою среду обитания. А о ком сказано? Да ведь и о нас тоже. О каждом, может быть, человеке.

Но не буду долго останавливаться на одном стихотворении. Многие его стихи я переписал тогда в тетрадку (сразу следом за стихами Слуцкого). А книга "Русский узел" с иллюстрациями Юрия Селиверстова на годы стала моей настольной книгой. Самой этой книги у меня нет. Брал её в библиотеке на месяц, потом на месяц продлевал. Затем сдавал, и… брал в другой библиотеке.

Это был хороший для меня период, когда стихи я — не как сейчас, словно "по работе", а — просто читал, для себя, для души. Это был период открывания мной мира поэзии. Причём поэзии именно русской (то есть — собственно поэзии), потому что переводами из восточной поэзии, из немецкой, древней и современной, из ХIХ и ХХ веков поэзии французской — я переболел ещё чуть прежде. А тут начал искать в своей, отечественной. И что-то изменилось, и сильно, во мне-читателе. Прежде, в период увлечения иностранными авторами, я… ещё совсем не чувствовал именно поэзию. Искал в стихах нужные мне, близкие мне мысли, чувства, состояния, но ещё не саму поэтическую красоту. В чём это выражалось? Ну, например, в том, что перевод часто годился — почти любой, мысль он доносил, и довольно было с меня. А стихи-то не всегда и хороши были поэтически, это я позднее увидел.

Ну вот, значит, а тут увлёкся поэзией русской, то есть не переводной, а той, что написана на родном языке и передает не только мысль, чувство, но и красоту слога, самой подачи мысли или образа. И всё это хлынуло почти одновременно: полюбившийся мне первым Гумилёв, Заболоцкий, после которого я вдруг смог воспринять Тарковского (до Заболоцкого Тарковский мне никак не принимался, хотя посчастливилось даже заиметь собственный экземпляр, это в 1984 г., - просто чудом), "Подорожники" Николая Рубцова, поздний Пастернак (и в ту же пору — всё ещё переводы Ваксмахера из Элюара)…

И всё-таки самым первым поэтом, после которого я раз и навсегда понял, что поэзия не есть искусство только в ряд уложенной мысли, но и нечто большее, включающее главным образом понятие поэтической красоты самих стихов, был именно Юрий Кузнецов, мой современник. Именно после Кузнецова я почувствовал вкус к слову. И почти совсем (да не почти, а совсем) перестал читал переводную поэзию. Кроме красоты, мне потребовался и автор, сам поэт, его живое дыхание, а не только искусность переводчика-стихотворца. Почему именно Кузнецов? — Бог весть. Его стихи, скажем так, не всегда и изящны, но — вот же… Таки — Кузнецов.

И опять же — каковы они, эти его стихи. Юрий Кузнецов сразу возвысился над многочисленным стихотворным племенем как некая глыба, утёс, с которого видно и очень многое, и очень по-своему, и иногда очень глубоко, — так, как до него не удавалось увидеть. Ему совсем неинтересны были детали (своего рода "анти-Кушнер"), подавай одну суть. Потому и стихи — просты до смешного. Но, поскольку суть, — и задевают крепко.

Многие хочется здесь привести. Не буду. Каждый и сам найдёт всё, что ему нужно. Продолжу рассказ о самом Кузнецове.

То есть, как и предупреждал, — о себе. Жил себе потихоньку, читал, сам рифмовал. Хорошо жил, в общем-то. Наряду с другими поэтами читал постоянно и Кузнецова. Только отношение моего приятеля к Кузнецову вдруг изменилось (перестройка вообще многих вдруг разделила-развела). Прежде только хвалил и восхищался, теперь старался вспоминать пореже, начал бурчать что-то вроде: "Антисемит он, этот Кузнецов". Я в толк не беру, с чего он взял. Лёня тыкает мне в какое-то стихотворение — гляди. Прочитал — ничего не понял [позже вспомнил, это было стихотворение "Превращение Спинозы", кажется], где тут "антисемитизм" (которого, на мой опыт, и на свете-то не бывает), но понял, что в семье Зильбергов, при сестре его Лене и матери Циле Израилевне, которые прежде Кузнецова любили, теперь лучше бы лишний раз о нём не напоминать. Ладно, чего ж…

Потом в частной моей жизни случился такой обвал, после которого — чтоб совсем — уже, видимо, не поправляются. Зато появилось несколько… э-э… досуга. Что позволило мне отобрать кое-что из своих стихов и отправить их на конкурс в Литературный институт. Поступать туда особого желания не было — не видел для себя, что бы я, считавший себя уже сложившимся стихотворцем, мог оттуда взять. Когда бы прежде — в пору преподавания Арсения Тарковского — тогда бы, да, не раздумывая. Или хотя бы всего парой лет раньше, когда один из семинаров вёл ещё Давид Самойлов. Но к тому году Самойлов уже не вёл, а все другие мастера литинститута для меня не были авторитетны как поэты. Но — пришло приглашение на экзамены, и — как говорится, от нечего делать — поехал. Просто, чтоб только попробовать свои силы — смогу ли (много лет ведь как уже нигде и ничему не учился — вот и азарт).

Приезжаю в институт, смотрю списки абитуриентов по семинарам — батюшки, записан я на семинар… Ага, именно Юрия Кузнецова. Это был — такой подарок! Причём неожиданный. Несколько лет перед этим Кузнецов семинары там не вёл, а как раз с этого года снова взялся, о чём я и не знал. Повезло. Понял, что получаю возможность видеться и общаться не просто с большим поэтом, но — со своим любимым, из живущих при мне, поэтом. Для меня — "поэтом номер один" наших дней. (Поинтересовался тогда в приёмной комиссии: а как происходит распределение — кому на чей семинар попадать? Ответили: а мастера сами себе группы набирают, по стихам творческого конкурса. Гм, стало лестно. Но и воспринялось, как… совершенно естественное).

Первый раз увидел его так: стою с товарищами по поступлению рядом с малым корпусом, а в небольшой кучке народа дядька такой здоровенный, крепкий возвышается, глядит словно вдаль над головами. Узнал по фотографиям — Кузнецов. Стоит, пыхает беломориной…

Странно мне потом было общаться с ребятами, товарищами по поступлению. Всё не мог понять, почему они видят в своих преподавателях — только преподавателей, а не поэтов. А они, во-первых, своих будущих наставников прежде просто не читали, не знали, не слышали о них. Во-вторых, наверно, была у них цель — именно что получить образование и закончить институт, получить заветный диплом. Я же (кстати, вспоминая кузнецовскую же строчку "Но мимо едет Афанасий Фет и он плюёт на университет…") радовался скорее тому лишь, что могу напрямую общаться с поэтом с большой буквы…

Поэтом-кумиром? Нет, Бог миловал. Было уважение, был какой-то пиетет, но "глядеть в рот" не было никакого желания — я и сам поэт, чего там. И не глядел. Но слушать старался внимательно. Не потому, что учился — поэзии нельзя научиться, но — волею судеб — мне довелось стать свидетелем такого явления как поэт Юрий Кузнецов, и я должен был всё воспринимать, чтоб иметь возможность лучше понять его. Как явление.

Ещё в период поступления, до непосредственного общения с самим Кузнецовым, уже можно было узнать о некоторых чертах его характера. Причем совершенно случайно. Поинтересовались с товарищами в приёмной комиссии: каковы шансы поступить либо не поступить, всё-таки — конкурс, проходной балл, то, сё. Спрашивают: а вы к кому на семинар записаны? Я, отвечаю, у Юрия Кузнецова. А, говорят, ну тогда вам только ни одного экзамена не завалить — все и поступите, оценки уже не важны.

Дело оказалось вот в чём. Другие мастера-преподаватели, чтоб оставить себе группу из десяти студентов, приглашали на экзамены двадцать, а то и больше человек. Кому-то из приехавших издалека абитуриентов приходилось потом уходить ни с чем.

Кузнецов поступил не так. Без всякой подстраховки, только по стихам творческого конкурса, сразу же твёрдо отобрал себе десять человек, которых и пригласил в Москву. Дальнейшие экзамены для его группы были уже формальностью (ну, если не совсем двойка, конечно), их "конкурс" был уже пройден.

Наступила учёба. Каждый вторник — творческий день, отданный целиком семинарам. Несколько вторников с Кузнецовым — это щедро со стороны нещедрой судьбы. Однако по нашей маленькой группе с первого же занятия пошла трещина. Кто-то начал роптать: зачем я буду учиться четыре года у Кузнецова, чтобы на защите диплома он меня "завалил"! Я этих товарищей понять не мог: причём тут диплом? Да и не думалось мне, что Кузнецов станет кого-то специально "заваливать". Тем не менее, кое-кто начал сбегать к другим преподавателям. Первым ушёл Андрей Ширяев из Алма-Аты. Он успел подарить мне свою первую книжку, стихи в которой казались продолжением стихов другого, очень популярного и авторитетного для многих стихотворца, и с тех пор я об этом парне ничего больше не знаю.

Однако кто-то старался уйти, "сбежать" от Кузнецова, а кто-то — и оставался. Оставались, в основном, те, кто знал его и прежде — как поэта, а не как институтского профессора. На семинарах слушали очень внимательно, хотя говорил Кузнецов не больно-то живо, словно даже с неохотой. Спорить? Не помню, спорить, кажется, особо не приходилось. Просто не о чём было.

Занятия проходили обычно так. Юрий Поликарпович доставал откуда-то из-под спуда какую-нибудь "тему", которую со всех сторон и обкатывал. Например, тему "Детство". Например, тему "Имя". И приводил множество примеров из поэтов прошлых времён, иногда из более-менее современных, изречения мыслителей или отрывки из Библии. (Весьма подробно занятия кузнецовского семинара описала моя однокурсница Марина Гах, её записи опубликованы в "Нашем современнике"; номер, кажется, 11-й за прошлый год). Это… было мне не очень интересно. Казалось не очень важным. Но много говорило о самом поэте Юрии Кузнецове. Своих собственных стихов он почти не касался, разве что если надо было для примера вспомнить.

Установочная сессия кончилась. Мы, получив контрольные, разъехались по домам до следующей сессии, до апреля следующего года. Образ жизни в ту пору у меня был таков, что корпеть над контрольными было, м-м… затруднительно. А время приближалось. Всё более отчаиваясь, написал Юрию Поликарповичу письмо, что вот-де, так-то и так-то, а есть риск того, что я, Ваш студент, ни подготовить ничего не успею, ни вообще на сессию приехать. Сильно надеялся, что вот ответит он чем-то вроде: ах ты, дескать, сукин сын, не дай бог не приедешь живым или мёртвым!.. — я сразу, бросив всё, и сорвусь, и буду в Москве. Ждал-ждал ответа, но он не пришёл. (Олег Б-в потом рассказал, что Кузнецов говорил им на семинаре, что вот-де пришло письмо от Ц., что хотел всё ответить да так как-то и не написал. Понятно всё, чего ж. У меня так же бывает). Сессия в Москве в институте началась, а я остался дома — учёбе конец. Очень черна была тогда душа моя…

К сентябрю, однако, кто-то уговорил меня, что можно досдать контрольные и экзамены после, а главное — чтобы приехать. В сентябре я опять был в Москве, но сдавать что-либо — никаких ни сил, ни возможности не было. В деканате написал заявление на академический отпуск, отстал на один курс. Зато опять был на занятиях Кузнецова…

Учёба так и шла у меня через пень-колоду. Та жизнь, которую я вёл тогда наполовину вынужденно, наполовину добровольно, — к учёбе никак не располагала. Притом вечная нехватка денег. А скоро и вообще потерял работу, на которой трудился ровно десять лет и неделю. На последнюю для меня сессию (это курс третий? или четвёртый уже? — так и не разобрался, неважно) приехал с опозданием на неделю (или две). Поликарпыч спрашивает: почему опоздал? А не на что было ехать, говорю. Ну к сентябрю, говорит, копи деньги заранее…

Легко сказать. Через пару месяцев после этого разговора я потерял и другую, случайно попавшуюся работу, и стал безработным уже надолго. С тех пор, с апреля 1995-го, никогда больше в Москве не был. Документы мои, поди, до сих пор в архивах института валяются — некому забрать.

На кузнецовском семинаре меж тем дела были тоже нехороши. По слухам, он громил студентов на своих семинарах в пух и прах. (Справедливости ради скажу, что другие слухи, напротив, утверждали, что разносы Кузнецов делал совершенно справедливо, и никакой такой "свирепости" вовсе не проявлял). И, похоже, тогда его семинар затрещал уже капитально. "Сбегать" от него к другим стали многие. Не буду их здесь называть, не хочу. Но боюсь, что и моя личная незадача оказалась связана с этим. Я не бросал учебу, не бросал семинар, просто материально не было возможности съездить до Москвы и обратно (тяжелее, отчаянней, чем в девяностые, не жил никогда; теперь-то уже — так, "цветочки" остались). Но Кузнецов, на общем фоне, видимо, решил, что и Ц. - из тех, кто смалодушничал, убежал от него. Во всяком случае, так мне показалось при позднейших встречах.

А они, слава Богу, ещё были. Проводился в Сыктывкаре семинар молодых авторов Коми. В качестве мастеров были приглашены от Москвы Сергей Есин (мой, тогда ещё не совсем чтобы бывший, ректор), Валентин Сорокин и — о, чудо! — Юрий Кузнецов! Ещё один шанс, ещё одну встречу подарила судьба. Да ещё где? Прямо у себя дома!

Ну ладно, значит, семинар семинаром. Когда была возможность, я на нём тоже появлялся — сидел, слушал, наблюдал за Кузнецовым. Всё идёт как заведено в таких случаях — обсуждения соискателей (или как их там), обмен мнениями. А Кузнецов — что Кузнецов? — меня, своего незадачливого "студента", словно и не узнаёт (я ведь уже было вторую сессию пропускаю, год не встречались). Да и мне не сильно жжётся. Гордость против гордости. В один из перекуров таки отозвал меня в сторонку: "Ну, чего делать будем?" Я растерялся: "С чем, с институтом?" (Для меня-то уже понятно, что с учёбой — окончательно швах). А он словно и не расслышал про институт (тогда-то мне и подумалось, что по институтским делам он и меня в ренегаты записал), буркнул: "Надо в Союз писателей вступать" (в Союз писателей России, имеется в виду, — на том семинаре несколько человек в него приняли; у нас ведь ты до смерти можешь считаться в "молодых"). А я и не возражаю: "Хорошо, хоть сейчас", — говорю. "Тогда, — он говорит, — надо заявление отправить в Москву в Союз российских писателей, что, дескать, отказываюсь от членства там". (А меня туда приняли, хоть я и не просился; всего за несколько месяцев до того случилось — приняли даже почему-то без моего заявления, по рекомендации Александра Кушнера и Игоря Меламеда).

Вот-те красиво, думаю: меня туда приняли, выказали доверие и, своего рода, признание, а я им теперь пиши, что отказываюсь, мол, от вашего доверия и признания. Не сговорились мы тут с Кузнецовым. Мне, — веду волынку, — всё равно в какой Союз вступать, могу и в тот, и в этот одновременно, но ради одного — ни с того ни с сего отрекаться от другого (в который по воле случая на чуть-чуть всего раньше попал) — нет желания. Поликарпович ни уговаривать не стал, ни попрекать: что случилось — случилось. Просто ответил, что сразу в оба Союза — нельзя, да тем (то есть ничем) разговор и кончился.

(Хотя, чего греха таить, ближе-то мне, конечно, "кузнецовский", а не "кушнеровский" Союз — почти все мои лично знакомые литераторы — как раз в нём, в "писателей России" состоят, а не в "российских писателей", в который меня вот занесло. Во всяком случае, хотя бы его отделение у нас в Коми есть: правление, выборы там, собрания, кумовство опять же. А вот "кушнеровского" Союза, "демократического" — у нас в Коми всех членов — всего-то два с половиной человека. Какой уж тут Союз — только формальность, да разве что членский билет имеется).

Но я, вижу, совсем не о том рассказываю. Всё о себе да о себе, а о Кузнецове — лишь так, мельком, в эпизодах. А и пусть. Что он говорил на своих семинарах в Москве — помню. Что говорил на нашем семинаре в Коми, кого хвалил, а кого громил — помню, притом ещё и на магнитофон всё записывал. А говорить здесь об этом — вдруг расхотелось. Не потому что хотелось бы чего-то, какие-то его стороны, не показывать, а просто вот — хочется уберечь это в себе. Он ведь в моей памяти — просто живой человек. Просто человек, даром что за ним видится, возвышается — Поэт. И воспоминания мои — суть штука личная, интимная.

Были ещё два банкета, один общий, другой потесней. Там уже не было для меня Учителя-Поэта-Юрия-Кузнецова (да и у меня, на местном-то уровне, авторитет тоже не последний). Были просто поэты, кто лучше, кто послабей, но это уже неважно. Среди других и поэт Юрий Кузнецов. И это меня… просто очень радовало. И он тоже читал свои стихи, они у меня записаны на магнитофоне. И был он… неожиданно негордым человеком.

Более видеться с ним мне уже не доводилось. Периодически я, устало продолжая своё безнадёжное дело, отбирал что-то из своих стихов и отправлял их по самым разным журналам (примерно раз-два в месяц — в течение пятнадцати лет). В том числе и в "Наш современник", где заведовал отделом поэзии как раз Юрий Поликарпович. Ответов я, понятное дело, не получал ниоткуда. И от своего бывшего преподавателя — тоже.

Когда вышла его поэма о Христе, написал я ему письмо, причём написал почему-то "на ты", не как ученик, но как поэт поэту. Письмо было не злое, но жёсткое — кроме похвал, я постарался показать ему моменты, показавшиеся мне наиболее неудачными в его поэме (причём по его, кузнецовским, меркам неудачными). Очень меня тогда огорчила его дерзость — писать свое евангелие. Ответа, конечно, не было, да я и не ждал. Обиделся ли он? Не знаю. Во всяком случае, позднее одно письмецо, на одно из моих очередных посланий со стихами в журнал, от него всё-таки было. Отстранённо-официозное. Дескать, уважаемый Владимир Иванович, сообщите Ваши координаты для гонорара и проч. Ответил ему в том же ключе: спешу сообщить и проч.

Стихотворения потом в журнале появились, но было уже такое состояние, когда "нет ничего обидней слишком поздно пришедшего счастья" — и никакой радости это уже принести не могло. Тем более что и узнал-то о публикации я только через полгода через почти случайных людей, а самого журнала так и не видел. Как и гонорара, впрочем (потому и думал, что стихи так и не вышли).

Собственно, всё, что мне хочется сейчас сказать о Кузнецове — о самом Кузнецове, а не моём отношении к нему — я уже сказал (хоть ничего-то я и не сказал). Потому что остальное — ну вот настроение, видимо, такое нашло — повторяю, писать здесь не хочется. Да' вот…

Игорь Вавилов, мой земляк, один из тех, с кем я поступал в литературный институт и кого долго полагал близким другом, сказал однажды: "Кузнецов дурак. Он проглядел, а мог бы иметь в тебе — такого ученика!" Тяжело было это услышать. Потому что Игорь был… несомненно прав. Ученик ведь не тот, кто учится (я не учился у него; учится — школяр), а тот, кто стремится понять. Или хотя бы запомнить.

--


Вместо эпилога

В одну из ноябрьских ночей 2003-го прочитал подборку стихов Юрия Кузнецова, опубликованную в сентябрьском номере "Нашего современника". И вздрогнул: такие стихи не то что публиковать — писать нельзя. Ведь жить после них — невозможно… Вечером следующего дня жена сказала: "Юрий Кузнецов умер". — "Как! откуда ты знаешь?" — "По радио передали". Поздно вечером сам слышу в новостях: "…похороны состоялись сегодня в Москве на таком-то кладбище". Позднее видел, как многие возмущались, что некоторые наши информационные каналы ("Культура", например) даже не упоминали о кончине такого поэта. Но мне уже до этого не было никакого дела.

В год знакомства, в сентябре 1992-го, Юрий Кузнецов подарил мне (как студенту своего семинара) свою книгу "Избранное". С такой дарственной надписью, которой можно и гордиться, и очень дорожить, сберегая как семейную реликвию. Однажды, сколько-то лет спустя, я в сердцах чуть не отправил ему эту книгу обратно. Слава Богу, этого не сделал. Вот такой ему достался "ученик". Один из учеников. Надеюсь, не последний.

19–20 июня 2005 г. Сыктывкар.

Валерий Черкесов

Отвечу не на земле

Один из моих знакомых, много читающий и сам немало написавший, однажды заметил: половина сегодняшних стихотворцев пишут «под Иосифа Бродского», другая половина подражает Юрию Кузнецову.

Быть может, утверждение несколько обобщённое и категоричное, но истина в нём есть: последние лет тридцать влияние кузнецовской поэзии на литературный процесс несомненно. Его интонация незримо, а то и явно, присутствует в творчестве Виктора Лапшина, Олега Кочеткова, Николая Зиновьева, Игоря Тюленева, Евгения Семичева, Владимира Шемшученко, Светланы Сырневой, Дианы Кан, Марины Струковой и других поэтов, в основном представляющих русскую глубинку и на сегодня, может быть, наиболее интересных, продолжающих традиции отечественной поэтической классики.

Повлиял Юрий Кузнецов и на то, что написал и что пишет автор этих строк, чего я не скрываю и ни в коем случае не стыжусь: без опоры на творчество предшественников не может появиться более-менее значимого автора. Ведь и Юрий Кузнецов умело пользовался богатствами литературы и не только русской. Державин, Пушкин, Тютчев, Лермонтов, Боратынский, Некрасов, Блок, Есенин и другие поэты, христианская мифология, античная литература, народный эпос, философия, история — всё это и многое другое вобрали его стихи. И, конечно же, в них — природный талант самого поэта, с которым меня не раз сводила судьба.


1.

В средине 70-х годов, кажется, в «Литературной газете», я прочитал рецензию на сборник неизвестного мне до тех пор поэта Юрия Кузнецова «Во мне и рядом — даль», вышедший в издательстве «Современник». Не помню, что в ней писалось: наверное, как обычно, за что-то автора хвалили, за что-то журили, но в публикации было процитировано стихотворение «Возвращение», запомнившееся после первого прочтения:


Шёл отец, шёл отец невредим
Через минное поле.
Превратился в клубящийся дым —
Ни могилы, ни боли.

Мама, мама, война не вернёт…
Не гляди на дорогу.
Столб крутящейся пыли идёт
Через поле к порогу.

Словно машет из пыли рука,
Светят очи живые.
Шевелятся открытки на дне сундука
Фронтовые.

Всякий раз, когда мать его ждёт, —
Через поле и пашню
Столб клубящейся пыли бредёт, —
Одинокий и страшный.

Ныне это стихотворение стало классикой, и в который раз, перечитывая его, я вновь и вновь испытываю, если не потрясение, то душевное волнение: так пронзительно и точно передать трагедию, которую принесла война, а ещё — боль от одиночества, от безотцовщины — образовавшейся в судьбе пустоты, бреши. Мой отец не погиб в той войне, но и моя «однокрылость» — её последствие, рана, болящая до сих пор.

Несколько позже я стал обладателем сборника «Во мне и рядом — даль». Произошло это так.

Однажды (тогда я жил на Дальнем Востоке), будучи в журналистской командировке, сидел я в зале ожидания железнодорожного вокзала. Рядом на скамейке — парень, солдат, по всей видимости, только уволившийся в запас, листал сборничек стихов. Я полюбопытствовал: кто автор, и невольно позавидовал обладателю книги, ибо то были стихи Юрия Кузнецова. Мы разговорились. Оказалось, парень после службы едёт на родину, в Москву, а книгу ему прислал в армию друг. А ещё бывший солдат посетовал, что второй день не может сесть на поезд и что утром в буфете последний «трояк» разменял.

У меня в кармане кое-что хрустело. Мы дружески пообедали в привокзальном ресторане, говорили о поэзии и поэтах. А при расставании парень подарил мне «Во мне и рядом — даль». Прочитав книгу, а потом несколько раз перечитав, я понял, что появился поэт, который станет для меня как старший брат, как учитель.

Многие строки, строфы, стихи сразу же запечатлелись в памяти: «Но останутся пальцы царапать. И останутся губы кричать», «Стул в моём пиджаке Подойдёт к телефону, Скажет: — Вышел. Весь вышел. Не знаю, когда и придёт!», «Отец, — кричу. — Ты не принёс нам счастья!.. — Мать в ужасе мне закрывает рот», «И хочешь лицо дорогое погладить — По воздуху руки скользят», «Я пришёл. И моими глазами Ты на землю посмотришь теперь. И заплачешь мои слезами — И пощады не будет тебе», «Но русскому сердцу везде одиноко… И поле, широко, и небо высоко» и так далее. Они — поэтические афоризмы, которые вошли в умы и сердца читателей стихов и постепенно входят в речевой оборот даже тех, кто к поэзии равнодушен.

Владимир Солоухин писал, что запоминаемость — один из основных признаков истинной поэзии. Я согласен с ним. Сошлюсь на собственный опыт. В своё время я много читал, к примеру, Андрея Вознесенского, Иосифа Бродского, но в памяти из стихов этих авторов почти ничего не «зацепилось». А строки Юрия Кузнецова, прочитанные тридцать с лишним лет назад, живут во мне и, наверное, будут жить до конца дней моих.

К сожалению, сборник «Во мне и рядом — даль» я не сохранил. В конце 70-х годов я взял эту книгу на строительство БАМа, где некоторое время работал в газете. Жил в общаге с инженером из Москвы. Надо было ехать в командировку, а в кармане — ни рубля. Занял у москвича «четвертак», а когда через две недели вернулся, то нашел записку: «Когда вышлешь долг, верну книги». Посмотрел, что же взял мой кредитор. Оказалось, сборники Бунина, Есенина, Пастернака, Ахматовой, а ещё — Рубцова и Кузнецова. Да, литературный вкус у инженера был. «Четвертак» я ему отправил, но книг так и не дождался.

А вот сборник Юрия Кузнецова «Край света — за первым углом» (1976) до сих пор со мной. Приобретя эту книгу в одно время с «Подорожниками» Николая Рубцова — в этом есть нечто символичное, знаковое.


2.

В начале 80-х годов я переехал в Белгород и стал наведываться в Москву, где встречался с поэтом-фронтовиком Виктором Кочетковым. Виктор Иванович в начале 70-х годов был руководителем семинара молодых литераторов Дальнего Востока в Хабаровске, позже он напечатал мои стихи в журнале «Москва», а когда в Благовещенске выходил мой сборник «Небо и поле», написал к нему предисловие. Во время наших встреч в столице он рассказывал о Юрие Кузнецове, с которым дружил, и я, естественно, с вниманием слушал, но не мог предположить, что Юрий Поликарпович сыграет значимую роль в моей литературной судьбе.

В 1989 году в Воронеже вышла моя третья книга стихов «Заповедь», я подал документы для вступления в Союз писателей СССР. В Белгороде прошёл, правда, не без сложностей меж «молотом и наковальней», и мои «бумаги» были отправлены в Москву. Позвонил Виктору Ивановичу, который входил в приёмную коллегию Союза писателей. Он сказал: «Не волнуйся. Постараюсь, чтоб твоим рецензентом был Кузнецов». Но, право, я разволновался ещё больше, ибо от Виктора Ивановича знал, насколько серьезно Юрий Поликарпович относится к поэзии. Рассказал о своих волнениях белгородскому прозаику Николаю Рыжих, он был знаком с поэтом по учёбе в Литинституте, на что тот со свойственным ему темпераментом и оптимизмом изрёк: «Всё будет хорошо: Юра русских поэтов не топитё. Как бы то ни было, в марте 1991 года меня приняли в Союз писателей, против моей кандидатуры было всего два или три голоса.

В сентябре того же года я познакомился с Юрием Поликарповичем. Произошло это в писательском доме творчества в Макеевке, куда я приехал. Здесь проходило очередное заседание приёмной коллегии Союза писателей, и Виктор Иванович Кочетков представил меня Кузнецову. Сидели втроём, я, конечно, больше слушал, чем говорил. Тогда же Кузнецов подписал мне своё «Избранное», вышедшее в издательстве «Молодая гвардия». Всего два слова «На добрую память» (поэт вообще, насколько я знаю, оставлял на книгах лаконичные автографы), но они для меня непомерно дороги. А через несколько дней мы уже в более многочисленной и шумной компании сидели в Центральном доме литераторов, и тогда я впервые осмелился прочитать несколько своих стихотворений. Потом поэт Владимир Андреев, участвовавший в дружеском застолье, сказал: «Твои стихи Кузнецову понравились». Не знаю, насколько это соответствовало действительности, но мне, право же, было приятно.

К 50-летию Победы я проводил на страницах белгородской газеты «Смена» литературный конкурс. В качестве награды победителям решил попросить Юрия Кузнецова прислать книги с автографом. Написал письмо, не очень-то надеясь на отклик. И вдруг писатель Николай Рыжих, побывавший в Москве в журнале «Наш современник», привёз несколько экземпляров «Избранного» Кузнецова, которое вышло в издательстве «Художественная литература». На одной стояла подпись: «Валерию Черкесову». Так в моей библиотеке появилась вторая книга с автографом Юрия Кузнецова.

Когда я вручал «Избранное» победителям литконкурса, то радовался за них: такой подарок! Увы, едва ли они это поняли…


3.

Юрий Кузнецов несколько раз приезжал на Белгородчину — на презентацию журнала «Наш современник», на дни поэзии, мы пожимали друг другу руки, разговаривали. Не скажу, что были долгие беседы на литературные темы, скорее, ни к чему не обязывающее общение, и в то же время Юрий Поликарпович, как мне кажется, не любил пустого трёпа и хохмачества, был немногословен, часто задумчив, этим он как бы отстранялся от всего, что для него было незначимо.

Однажды на Дне поэзии в городском парке у него не очень-то получилось выступление. Приехал он поездом рано утром, видимо, подустал в дороге, да ещё — горячая встреча. Поэт начал читать какое-то стихотворение, сбился, замолчал, снова стал читать. После Юрий Поликарпович, видимо, несколько раздосадованный и недовольный своим выступлением, подошёл ко мне и сказал: «Пойдем в гостиницу». Мы просидели в номере вдвоём с час, пока из парка не вернулись собратья-поэты. Помню, он говорил о наступившем рваческом времени, когда общество деградирует умственно и духовно в погоне за материальными благами, что поэты и поэзия должны взять на себя миссию духовных поводырей, что золотой и серебряный век литературы минули, но возрождение её непременно будет. А ещё — о России, Руси, которая всё вынесет и перенесёт, порукой тому — наша великая культура. Может быть, он говорил не столь высокопарно, как я передаю, но суть была такова.

Вспоминается и несколько забавный случай. В Прохоровке был губернаторский приём, так сказать, в узком кругу. На столах еда и питьё — всё, что угодно чреву. Юрий Поликарпович перед трапезой оглядел стол, подошел к официанту и вдруг спросил: «А буфет здесь есть?» Тот явно опешил от столь неожиданного вопроса, часто-часто заморгал глазами, недоумевая, чего еще желает московский гость? Официанта выручил хозяин приема — белгородский губернатор Евгений Савченко, спросив: «Юрий Поликарпович, вам что-то надо?» Поэт невозмутимо изрёк: «Да сигарет бы. У меня кончились». Официант облегченно заулыбался и принес сигареты разных марок. Какие поэт выбрал, я не запомнил.

Когда в «Нашем современнике» была опубликована первая часть поэмы Юрия Кузнецова «Путь Христа» — «Детство Христа», я дал почитать номер своему сыну: он с малого возраста интересуется христианством. Коля сказал: «Вот бы получить такую книгу!» Осмелившись, я изложил эту просьбу в письме Юрию Поликарповичу, и через какое-то время пришёл пакет. В него было вложено первое издание «Пути Христа» («Советский писатель», 2001) с такой надписью «Коле Черкесову — Бог в помощь. Юрий Кузнецов».

В конце октября, а, может быть, и в начале ноября 2003 года я зашёл в Белгородскую писательскую организацию. Разговаривали с председателем организации поэтом Владимиром Молчановым по поводу готовящегося к выходу белгородского номера «Нашего современника». Володя сказал примерно так: «Разговаривал по телефону с Кузнецовым о поэтической подборке, которая будет в номере. И он с иронией заметил, мол, отбираю стихи я, а шишки будут сыпаться, Молчанов, на тебя».

В этом полушутливом замечании — отношение Кузнецова к поэзии. Насколько я знаю, он не очень-то признавал авторитеты и громкие имена и при отборе стихов в журнал руководствовался только талантливостью автора и оригинальностью текста. Так в «Нашем современнике» появились большие подборки Сергея Ташкова, Юрия Шумова, Дмитрия Маматова и некоторых других белгородских поэтов, с которыми у нас не очень-то считались. Из того вороха стихов, что посылал я, он отбирал немногие, но печатал довольно часто. Порою я недоумевал, увидев свою публикацию: почему появились именно эти строки, а не другие, которые я считал лучшими? Но проходило какое-то время, и я понимал правоту Кузнецова: он тонко чувствовал вторичность и банальность, которыми грешат провинциальные, да и столичные стихотворцы, поэтому при нём поэзия в «Нашем современнике» была по-настоящему отборной.

А буквально через несколько дней после того разговора в писательской организации о Юрие Кузнецове — трагическая весть, которая ошеломила, ударила, опечалила. А когда я узнал, что он распрощался с этим светом во сне, вспомнились заключительные строки «Пути Христа»:


Отговорила моя золотая поэма,
Всё остальное — и слепо, и глухо, и немо.
Боже! Я плачу и смерть отгоняю рукой.
Дай мне великую старость и мудрый покой!

Как истинный поэт, Юрий Кузнецов оказался пророком в предопределении своей судьбы и своей поэзии.

Номер «Нашего современника» со стихами и прозой белгородцев вышел в январе 2004 года. В нём же — большая подборка материалов «Под знаком совести», посвящённая памяти Юрия Кузнецова: воспоминания о поэте, его стихи и статья «Воззрение», ставшая его духовным завещанием: «Человек в моих стихах равен народу», «…Но главное — русский миф, и этот миф — поэт. Остальное — легенда».

Мне часто приходят на ум строки из его предисловия к молодогвардейскому «Избранному»: «Моя поэзия — вопрос грешника. И за неё я отвечу не на земле».

Русские святые всегда считали себя грешниками.

Эдуард Анашкин

Первая встреча — последняя встреча

Сегодня в литературных изданиях России высказывается немало неоднозначных мнений о поэзии Юрия Кузнецова. Хотя, казалось бы, если уж гений в России — посмертное понятие, пора бы нам перестать тревожить покой самого выдающегося поэта второй половины 20-го века, каким считал Юрия Кузнецова Вадим Кожинов. Пора подумать о более спокойном и тщательном научном изучении кузнецовского творческого наследия — ведь это целый этап в развитии русской литературы. И это должны сделать серьёзные учёные, потому что мнение поэтов и писателей так или иначе не будет объективным в силу того, что писатели вообще народ субъективный и именно этим интересны. Наверняка такими же субъективными, но хочется верить, что в силу этого и небезынтересными, будут и мои, не претендующие на научный анализ, воспоминания об общении с Юрием Поликарповичем и размышления о его творчестве.

Давно знакомый с поэтом по его стихам, я всегда чувствовал их как нечто глубинно родственное, а потому не могу смолчать, когда разгорелась такая острая полемика вокруг его имени. Откуда проистекает моё ощущение духовной близости стихам Кузнецова? Наверное, не последнюю роль тут играет общность сиротских наших судеб. «И я вырос без отца…» — коротко обронил Юрий Поликарпович во время нашей личной встречи с ним осенью того рокового 2003 года. Тогда я по его просьбе немного рассказал о себе. Хотя мог бы он этого и не говорить: о его сиротстве я знал по его творчеству. Так пронзительно о безотцовщине, на мой взгляд, не писал никто из поэтов 20-го века:


Настала ночь, последняя для многих,
Неясно слышен разговор бойцов.
Осколком мины прямо на дороге
Убит был подполковник Кузнецов.
Заплачут дети, мать их зарыдает,
И слёзы литься будут без конца.
Но детям что! Они не понимают,
Как будто вовсе не было отца.

Или:


Что на могиле мне твоей сказать?
Что не имел ты права умирать?
Оставил нас одних на целом свете.
Взгляни на мать — она сплошной рубец.
Такая рана — видит даже ветер!
На эту боль нет старости, отец…
…Мне у могилы не просить участья.
Чего мне ждать?.. Летит за годом год.
«Отец! — кричу. — Ты не принёс нам счастья!..»
Мать в ужасе мне закрывает рот…

А ещё моя любовь к стихам Юрия Кузнецова, наверное, обоснована тем, что живу я много-много лет в селе, расположенном в степи. И опять-таки, по глубокому моему убеждению, никто из поэтов последних десятилетий так не сумел воспеть русскую степь в своих стихах, как это сделал Кузнецов. Он ведь и вырос-то в степном южном краю, знал его, любил. Одно из его ранних стихотворений написано словно бы про наше село Майское, настолько все приметы окрестного нашего пейзажа узнаваемы, хотя никогда Юрий Поликарпович, к сожалению, в наших краях не бывал:


На степной равнине
Тихий городок
Утопает в зелени,
Как во ржи цветок…
…Что по главной улице
В поле напрямик
Мимо окон лихо
Мчится грузовик…
Долго-долго после
Оседает пыль
На цветы весёлые
И седой ковыль.

Для меня, сельского жителя, вообще удивительно, как, живя в огромном многомиллионном городе, Юрий Кузнецов мог на протяжении всей своей жизни сохранить это ощущение степного простора! Читаешь его «степные» и «деревенские» стихи и диву даёшься, насколько чувствовал поэт природу русскую, насколько знал изнутри природу русского человека. Любил русского мужика и сопереживал ему без лести и укора. И хотя в одном из своих стихотворений он пишет: «Промотал я родные степи…», можно уверенно сказать, что не только не промотал Кузнецов за своё городское житьё родные степи, но приумножил своё чувство отчего края, сделав его художественным достоянием русской поэзии. Не может поэт с таким чувством отчего в крови быть богохульником и богоборцем, каким порой ныне выставляют его иные писатели за последние поэмы о Христе. Вот что странно, почему-то священники, самым своим саном призванные блюсти чистоту православных догм, не клеймят поэта за эти его поэмы. А делает это свой брат-писатель, берущий на себя богопротивную смелость «речь истину в последней инстанции». Наверное, в отличие от писателей священники лучше помнят заповедь о том, что не суди, да не судим будешь. И ещё о том, что Бог поругаем не бывает. Поэт ведь не церковный пастырь, он создаёт художественный образ. Может, нам и Лермонтова с его «Демоном» вычеркнуть из русской литературы? Или Пушкина с его сказкой о попе и работнике его Балде?

То, что Юрий Кузнецов является не только гениальным, но и русским национальным поэтом, мне наглядно доказал случай, приключившийся несколько лет назад. Как я уже говорил, живу я в степном старинном селе «Майское» Пестравского района. Это в Самарской области. Село наше — глубинка — глубже некуда. На весь наш многотысячный Пестравский район только два члена Союза писателей России: поэт Владимир Осипов да я. Однако, не кичась, могу сказать, что у меня — одна из богатейших в Самарской области и России домашних библиотек современной русской поэзии и прозы. Книги современных российских писателей по причине малотиражности сегодня мало доступны читателям в провинции. У многих самарских и российских писателей уже за давностью лет и не сохранилось авторских книг, а у меня все они имеются — да ещё с дарственными надписями. Книги поэтов и прозаиков с Волги, Урала, Сибири, Центральной России, Дальнего Востока, Москвы и Санкт- Петербурга…

За творчеством Юрия Кузнецова в течение многих лет (если не десятилетий!) я внимательно следил по публикациям. Как-то, готовясь к творческой встрече со старшеклассниками нашей школы, решил подновить-уточнить в памяти стихотворение Юрия Кузнецова «Русский ангел», запомнившееся мне по одной из подборок в «Нашем современнике». Пришёл в местную библиотеку, взял журнал, просмотрел оглавление, увидел нужную подборку… Какова же была моя досада, когда вместо искомой подборки увидел я вырванные страницы! Что это — борьба русского народа со своим национальным поэтом или всё-таки любовь к его стихам, которые не купишь сегодня ни в одном провинциальном книжном магазине? Досада моя быстро сменилась гордостью и за Юрия Кузнецова, чьи стихи крадут из библиотек, и за своих земляков, которые кое-что, стало быть, понимают в поэзии.

Опять же невозможностью купить книги Кузнецова в магазинах могу оправдать я свою «наглость», когда в апреле 2000 года решился написать Юрию Поликарповичу на адрес журнала «Наш современник» письмо. В нём, не особо надеясь на успех, попросил поэта прислать его книгу. До сих пор памятен мне день 8 июня 2000 года — счастливый день, когда я получил одновременно два подарка — письмо от Валентина Григорьевича Распутина и бандероль от Юрия Поликарповича Кузнецова. Я и на одну-то кузнецовскую книгу не рассчитывал, а в бандероли было аж три книги стихов Кузнецова — «Ни рано и ни поздно», «До свиданья! Встретимся в тюрьме» и «Русский зигзаг». На первых двух книгах Юрий Поликарпович поставил свою подпись, а на книге «Русский зигзаг» был автограф: «Эдуарду Анашкину на добрую думу. Юрий Кузнецов. 30.05.2000 г.». Так я стал единственным, пожалуй, в Самарской области обладателем всех новых книг поэта…

Сами понимаете, что когда я несколько лет спустя узнал, что у Юрия Поликарповича в издательстве «Молодая гвардия» вышла новая книга стихов «До последнего края», мне очень захотелось заиметь и этот сборник. И если повезёт, постараться заполучить автограф автора. В один из приездов в Москву, осенью 2003 года, я направился в редакцию журнала «Наш современник». Было 8 сентября. Казалось бы, золотая осень, но моросил мелкий нудный дождичек. До этого в Доме творчества Переделкино, где я поселился, услышал от писателей, что Юрий Поликарпович последнее время прибаливает. Ну, думаю, в качестве лекарства от всех хворей лучше мёда не сыскать. Прихватил с собой баночку нашего майского пестравского мёда. Зашёл в отдел поэзии, поздоровался. Кузнецов что-то писал, оторвался от работы, посмотрел на меня, мокрого от дождя, как бы оценивая, что я за человек. А я человек простой, сельский. Банку с мёдом бряк на кузнецовский стол. Он смутился, возмутился и заявил: «Что это ещё такое? Какой мёд? Уберите сейчас же!..» А я ему по-простому так говорю: «Имею право я, русский сельский человек, подарить лучшему русскому поэту лекарство?..» Он покряхтел, потом встал и полез в шкаф.

Покопавшись там, нашёл всё-таки книгу — ту самую, которую я так хотел заполучить! Стал подписывать, спросил, как меня зовут и откуда я. Я сказал, что из Самарской области, и назвался. Он, словно что-то припоминая, потёр лоб и сказал: «А ведь я вам, кажется, свои книги посылал. И к тому же фамилию и имя ваше где-то недавно встречал… ну да, читал на посвящении одного стихотворения Дианы Кан в её новой подборке…». «Так Евгений Семичев и Диана Кан мои земляки и хорошие знакомые», — ответил я. Смотрю, Юрий Поликарпович подобрел. Усадил меня рядом с собой и начал расспрашивать о Семичевых — как живут в своём Новокуйбышевске, какое отношение к ним самарских писателей. Я отвечал, что знал. Рассказал и о том, как Евгений и Диана приезжали к нам в село Майское, выступали перед нашими сельчанами в музее «Детская картинная галерея» — единственном таком музее во всей Самарской области. Юрий Поликарпович интересовался подробностями. Затем стал расспрашивать и меня о жизни и творчестве. Я кратко рассказал. Именно тогда он как-то тяжело и рассеянно обронил: «И я вырос без отца…» Напоследок Кузнецов помолчал, словно раздумывая, и веско добавил: «Семичев и Диана Кан мои лучшие ученики и, пожалуй, самые большие на сегодня поэты, я верю в них, они не подведут… Передавайте им привет!» Прощаясь, Юрий Поликарпович подал мне руку и с улыбкой произнёс: «Простите, что поначалу так сурово принял. Подумал, новый поэт с мёдом появился, вирши принёс. Ошибся. Надоели уже эти просители…»

Если бы я знал тогда, что эта будет моя единственная — первая и последняя! — личная встреча с Юрием Кузнецовым! Но ничего этого я тогда и помыслить не мог. Что совсем немного времени спустя мне придётся стать для Семичева и Кан чёрным вестником, первым сообщившим им страшную весть о скоропостижной смерти Юрия Поликарповича. Тогда в ноябре я был в Самарском отделении Союза писателей России и там услышал эту чёрную весть. Приехав домой, сразу позвонил Семичевым. Трубку взяла Диана, обрадованно поздоровалась. Я не стал тянуть, сразу и сказал: «Диана, Кузнецов умер…» Несколько минут мы на обоих концах провода потерянно молчали. Она спросила: «Это точно, может, ошибка?» «Нет, — сказал я, — я был в Самаре во время телефонного разговора с Москвой… Крепитесь, ребята, как-нибудь…» Что ещё можно было сказать? В январе 2004 года Диана Кан, узнав, что я еду в Москву, тоже вдруг решила поехать. 20 января утром встретились мы в столовой Переделкинского Дома творчества. Я спросил её о планах на день. «После завтрака поеду на кладбище к Юрию Поликарповичу…» — ответила она. Я ждал, что, может, пригласит меня поехать вместе с ней, но она не пригласила. Я не обиделся, в конце концов, кладбище не то место, куда ходят хором. Я тоже лучше один съезжу… Вечером того же дня встретились с Дианой в коридоре Дома творчества. Она была замёрзшая, уставшая и немного, как мне показалось, заплаканная. «Ну как?» — спросил я, не уточняя, о чём речь. «Нашла и могилу, и кладбище. Мне в «Нашем современнике» объяснили. — также ничего не уточняя, ответила она и невесело улыбнулась. — Я цветы аж с Цветного бульвара несла, все поморозила… А на Троекуровском кладбище, оказывается, любые цветы купить можно…» Больше мы эту тему не трогали.

Уже задним числом, перечитывая книги Юрия Кузнецова, мне как-то закралась в голову мысль о том, что он был не только Поэтом от Бога, но и пророком. Примеров из его воплотившихся в явь стихов можно привести множество. Но, как я уже говорил, поскольку мне глубинно близка тема сиротства в поэзии Юрия Кузнецова, то не могу обойти вниманием стихотворение «Пыль», написанное в 1985 году. И не удержусь привести его полностью:


Меня убили все наполовину,
А мне осталось добивать себя.
И незачем вину или причину
Искать, коли в глаза глядит судьба.
Чем пустоту живую после смерти
Заполните?.. Ничтожеством своим?
Как горько буду я на этом свете
Грядущими сиротами любим!
Вспылит земля на резком повороте,
И отлетит живая злоба дня.
За эту пыль, за эту смерть в полёте
Я всех прощу… Но кто простит меня?

Можно ли воспринимать сегодня эти строки иначе, чем как воплощённое поэтическое пророчество будущего страны и своего поэтического будущего? Уже в 1985 году поэт провидел «грядущих сирот» перестройки и рыночных реформ. Предвидел все эти «резкие повороты», от которых сегодня нам житья не стало, ещё тогда, когда большинство советских сограждан было упоено грядущими изменениями. Провидел поэт и свою «смерть в полёте», потому что все мы знаем по публикациям Юрия Кузнецова, насколько плодотворно работалось ему последние годы. Предвидел и, как ни печально, оказался и тут прав, ту словесную «пыль», что поднимают ныне вокруг его имени и творчества. Вообще, перечитывая Кузнецова сегодня, только диву даёшься его пророческому дару в отношении судеб России, славянства, русской деревни, армии… И, конечно, в отношении собственной судьбы. Ровно за тридцать лет до своей внезапной смерти, в 1973 году, Юрий Кузнецов написал:


Надоело качаться листку
Над бегущей водою.
Полетел и развеял тоску…
Что же будет со мною?
То ещё золотой промелькнёт,
То ещё — золотая.
И спросил я: — Куда вас несёт?
— До последнего края.

Книга с таким печальным пророческим названием — «До последнего края» — стала, как выяснилось, последним прижизненным изданием Поэта. Подаренная Юрием Поликарповичем, она является гордостью моей библиотеки. Часто просят, но я неохотно даю её почитать — любовь нашего народа к своим национальным поэтам проявляется порой весьма своеобразно: ну никак я не могу забыть эти вырванные журнальные страницы с кузнецовскими стихами.

В этом году редакция нашей газеты собирается выпустить книгу статей и воспоминаний о Юрии Кузнецове. Если у вас есть что сказать или вспомнить, присылайте свои материалы на адрес редакции.

село Майское, Самарская обл.

Юрий Лощиц

После Юрия Кузнецова «говорят и мыслят по-другому»

17-18 февраля 2010 года в Литературном институте им. А.М.Горького прошла Четвёртая научно-практическая конференция, посвящённая творчеству выдающегося русского поэта современности Юрия Кузнецова (11.02.1941 — 17.11.2003).

Получив приглашение участвовать в работе конференции, я немало смутился по поводу своей неосведомлённости. Вроде бы и живу не за горами от значительных литературных событий, а это чуть не проглядел. Конференция. И уже четвёртая по счёту! Правда, предыдущая, говорят, состоялась в Петербурге. Но первые-то две — в Москве! До чего же стремительно мы теперь, употреблю неприятное слово, атомизируемся. Или, точнее, нас атомизируют.

Словом, на конференцию я поневоле шёл как «человек с улицы». Неловко, поскольку не готов к академическому жанру, но и забирает за живое. Всего ведь шесть с лишним лет прошло со дня кончины поэта. По мне, срок совсем невелик, если вспомнить, что Юрия Селезнёва, который нас с Юрием Кузнецовым и познакомил, нет уже на белом свете более четверти века. Кузнецов слишком ещё памятен в живом своём присутствии среди нас, его современников.

Но эта дышащая непосредственностью память о нём, оказывается, уже стремительно обрастает знаками и приёмами академического изучения, анализа, толкования, а, может быть, даже препарирования. Пошла в ход и по отношению к нему терминология новейшая, не без французско-нижегородского щегольства: претекст, интенция, дискурс, концепт, топос, нарратив, интертекстуальность…

Прощание с ним под высокими сводами храма Вознесения у Никитских ворот для многих запечатлелось какой-то особой тишиной напряжённого недоумения. Да разве он иссяк — подстать поздней осени за стенами? Разве всё сказал, что мог и ещё хотел выразить? Я же его совсем недавно видел — в общем зале бывшей Ленинки, в тесном пространстве на выдаче книг, где ему по какой-то причине не подготовили заказанные тома. Он был в необычном для меня волнении, почти вне себя, как-то грузно переминался с ноги на ногу, будто оскорблённый лев, готовящийся разнести в клочья и в пыль всю эту разладившуюся машинерию библиотечной обслуги. Заметив меня скошённым глазом, продолжая переминаться, он пробормотал, нет, проклокотал со своим южно-русским, кубанским придыханием: «Га!?.. Что это?.. Уже и книг не дают!» Я постарался хоть как-то его утешить: «Боюсь, пора нам вообще отсюда куда-то выписываться. Больше времени уходит, чтоб заказать да получить, чем читать».

Так и не знаю, дождался ли он в тот час своего заказа. Но, попрощавшись с ним, я вдруг порадовался про себя такой его по-юношески страстной книжной ненасытности. Да и мог ли быть иным поэт, дерзавший переводить с древнерусского «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона, а с сербского — «Горный венец» Петра Негоша, а с немецкого — «Орлеанскую деву» Шиллера. Мог ли не вожделеть книгу, как женщину, заочный собеседник Байрона, Мицкевича, Рембо? А ведь были и ещё замыслы. Да какие!

Так, может, и есть правота в том, что люди книжного, филологического, интеллектуального ведения так жадно тянутся теперь именно к его наследию? Тем более, что в этом их выборе вполне прочитывается вызов современным русскоязычным средствам массового внушения. Вы, господа недоступные средства, о нём молчите, а мы будем о нём говорить — в своих вузах, школах, на семинарах, в своих докладах, статьях. И на конференциях, о которых вы молчите. Но от вашего молчания его не убывает, а прибывает.

Да, как и в дни прощания с Юрием Кузнецовым, так и сегодня имя его широковещательный официоз окольцовывает стеной какого-то мрачного жестоковыйного молчания. Но можно ли чего-то ещё от них ждать по отношению к автору потрясающих своей притчевой глубиной, своей гражданской отвагой «Знамени с Куликова поля», «Маркитантов», «Видения», многих и многих других стихотворений, поэм?


Как родился Господь при сиянье огромном,
Пуповину зарыли на Севере тёмном.
На том месте высокое древо взошло,
Во все стороны Севера стало светло.

И Господь возлюбил непонятной любовью
Русь Святую, политую божеской кровью.
Запах крови учуял противник любви
И на землю погнал легионы свои.

Я увидел: всё древо усеяли бесы
И, кривляясь, галдели про чёрные мессы.
На ветвях ликовало вселенское зло:
— Наше царство пришло! Наше царство пришло!

Одна тяжкая ветвь обломилась и с криком
Полетела по ветру в просторе великом,
В стольный город на площадь её принесло:
— Наше царство пришло! Наше царство пришло!

Представленное в «Видении», кажется, понятно сегодня каждому — от ученика воскресной школы до ветерана. Картина нисколько не изменилась с конца восьмидесятых, когда «Видение» было написано. За двадцать с лишком лет — ничего по сути-то не изменилось! Уже целое новое поколение пришло в мир и — ничего.

Но в связи с этим и другими поэтическими притчами и видениями Юрия Кузнецова нужно ли говорить о том, что каждому теперь понятно из его слов и так? Не задуматься ли о том, как всё же, какими именно словесными средствами поэт добивался поразительной прозрачности, мощной убедительности сказанного.

Оглянуться на то же «Видение» — вроде бы тут и средств никаких особенных нет. Словесный ряд предельно прост, доступен, даже обиходен (разве лишь «чёрные мессы» кого-то озадачат). Да и слов-то по сути так немного, что поневоле вспоминается: «Словам тесно — мыслям просторно». С поправкой на то, что слова нисколько не зажаты, а открывающийся исторический, даже сверхисторический простор и мыслью сразу не объять.

Но поэт надеется, что его читатель эти пространства постигает не одним лишь знанием Евангелия, русской истории или Тютчева, а всей своей душевной сутью сразу. И что в этом отношении между ним и читателем нет никаких преград. А потому, говоря о себе, он говорит тем самым и о каждом из нас.


Бывает у русского в жизни
Такая минута, когда
Раздумье его об отчизне
Сияет в душе, как звезда.

Ну как мне тогда не заплакать
На каждый зелёный листок!
Душа, ты рванёшься на запад,
А сердце пойдёт на восток.

Родные черты узнавая,
Иду от Кремлёвской стены
К потёмкам ливонского края,
К туманам охотской волны.

Прошу у отчизны не хлеба,
А воли и ясного неба.
Идти мне железным путём
И зреть, что случится потом.

И снова — какой неукоснительный отбор самых весомых, значимых в жизни каждого из нас слов! Озирая этот словарный запас, можно сказать, что он по сути и невелик. Но словарный запас Юрия Кузнецова для того и невелик, что заключённые в словах смыслы у него большие. Он пренебрегает словами, выражающими какие-то малые, мелкие доли, частности. Ему подавай всё разом небо, всю целиком землю, или хотя бы её край. Когда он заявляет, что «край неба за первым углом», то и угол здесь — вовсе не мелочь. Это не угол какой-то отдельной хибары. Не уголок, который «нам никогда не тесен». Кузнецовский угол просто зияет, настолько он громаден. Это угол, может быть, евангельского краеугольного камня, никак не меньше.

Глаза его не различают всякую житейскую мелюзгу, а душа равнодушна к маленьким переживаниям, к изысканным оттенкам «чувствий». Его слово устремлено к обобщениям, не хочет сосредоточиваться на всяких там шизофренических подробностях, на кружавчиках и ньюансиках. Он не хочет вязнуть в метафорах и устремляется к большим событиям, к великим символам, знамениям и знакам. В поэтическом укладе и обиходе Кузнецова совершенно непредставимо пушкинское «морозной пылью серебрится его бобровый воротник». Скорей, он обернётся на Хлебникова с его потрясающим образом-обобщением: «Русь, ты вся — поцелуй на морозе». Но лермонтовское «воздух был чист и свеж, как поцелуй ребёнка» тоже не для Кузнецова. Потому что слишком частно, слишком трогательно сказано. А уж есенинское «алой розой поцелуи веют, лепестками тая на губах», думаю, в понимании Кузнецова просто слишком, до приторности, сладко.

Это не значит, что по-человечески он в своих художественных оценках и приговорах всегда прав. Такое художественное мироотношение и не обязательно для всех. Но он прав в масштабах своего созерцания мира, как права Псалтирь, ворочающая цельными глыбами гор, бездн, пустынь, морей, народов и царств. Или как прав тот же Пушкин, сравнивающий меньшее с большим, когда описывает Петра в битве под Полтавой: «Он весь, как божия гроза».

Юрий Кузнецов даже свою муху, даже звук половицы в рассохшемся доме рассматривает как события всемирные. Символизм Блока и Белого рядом с символом кузнецовской «Мухи» или «Иглы» представляется каким-то камерным, слишком хрупким и нежным. Вот почему в поэме «Золотая гора» Кузнецов позволяет себе, с помощью цитаты из «Евгения Онегина, вызывающую, почти насмешливую аттестацию:


Потом мелькнул воздушный Блок,
Что Русь назвал женой
И лучше выдумать не мог
В раздумьях над страной.

Кузнецов необыкновенно увеличивает каждый предмет, попадающий в поле его зрения и, значит, соразмерно увеличивается весомость слова, обозначающего предмет. Если взглянул на иглу, то уж она ни за что не затеряется у него в стоге сена. А если глянет на стог, тот, пожалуй, вырастет до размеров галактики.

Он — коваль слов завидной весомости. Эта тяжелая, в течение более четырёх десятилетий, работа у кузнечного горна с раскалёнными словами создала особый Кузнецовский словарный фонд, решительно обновивший всю нашу поэтическую речевую культуру за счёт возвращения её к первозданной простоте. Это не значит, что ему всё и всегда в равной мере удавалось. Иногда к одной и той же теме он возвращается неоднократно, не довольствуясь первым опытом. Или следующими за ним. И тогда мы слышим чад и шип недовольных заготовок, снова и снова погружаемых в воду.

Читая Юрия Кузнецова впервые или перечитывая его, мы встречаемся с особой смыслоёмкостью образа, когда чрезмерного обилия слов и не потребно, потому что каждое из нужных ему наэлектризовано как грозовая стена. Даже если она движется молча, это не молчание пустоты. Это молчание переполнено смыслами.


Он видел больше, чем его глаза,
Он тронул глубже зримого покрова,
Он понял то, о чём сказать нельзя,
И, уходя, не проронил ни слова.

Хотя он не оставил ничего,
Молчание его подобно грому.
Все говорят и мыслят за него,
Но говорят и мыслят по-другому.

Это признание о себе наперёд, произнесенное тридцать пять лет назад, сегодня подтверждается если не сполна, то в главном. Современная русская поэзия в лучших своих проявлениях и предчувствиях учится у Юрия Кузнецова суровому молчанию посреди мира, переполненного словесными трещотками. И учится говорить и мыслить по другому.

Виталий Григоров

Тюремная книга Юрия Кузнецова. (1997)

Книга стихов современного русского поэта Юрия Кузнецова под названием «До свиданья! Встретимся в тюрьме…» вышла в 1995 году, но увидела свет только в 1997-ом.

Сборник, вышедший тиражом в 5000 экземпляров, можно было приобрести только в книжном магазине при редакции журнала «Наш современник», в котором постоянно и в основном публикует свои произведения Юрий Кузнецов.

«До свиданья! Встретимся в тюрьме…» — строка, давшая название всей книге, из начального стихотворения сборника: «Ой ты, горе, луковое горе!» Трагический характер названия книги проецируется на всю книгу в целом.

В книге представлены стихи, которые публиковались в периодике за последние шесть лет — с 1989 по 1995 гг. Есть в сборнике и новые стихи.



Сделаем небольшой «экскурс» в историю художественного мира поэта.

Юрий Кузнецов о своём творчестве сказал: «… конечно, «отпущу свою душу на волю» — это эпиграф ко всему, что я написал и напишу» (№ 35, 01.09.95 г. «Лит. Россия»).

Вспомним это стихотворение, в котором лирический герой и лирический персонаж предстают в едином и нерушимом пространстве:


Отпущу свою душу на волю
И пойду по широкому полю.
Древний посох стоит над землёй,
Окольцованный мёртвой змеёй.

Раз в сто лет его буря ломает,
И змея эту землю сжимает.
Но когда наступает конец,
Воскресает великий мертвец.

— Где мой посох? — он сумрачно молвит
И небесную молнию ловит
В богатырскую руку свою,
И навек поражает змею.

Отпустив свою душу на волю,
Он идёт по широкому полю.
Только посох дрожит за спиной,
Окольцованный мёртвой змеёй.

Подробный анализ этого стихотворения проделал Вадим Кожинов («Статьи о современной литературе», М., «Современник», 1982, стр. 259–260). Следует вспомнить главное: «В пространстве этого стихотворения (что характерно, разумеется, и для поэзии Юрия Кузнецова в целом) даль исторического времени как бы преодолена, снята мощным, непререкаемым чувством живого единства с предками и потомками».

Вадим Кожинов обратил внимание и на тот существенный факт, что поэзию Юрия Кузнецова, подобно художественному миру Достоевского, надо мерить не прямолинейной психологически-бытовой мерой, а той мерой, которую сам для себя «узаконил» поэт: мерой космической.

Никогда не стоит забывать давно всем знакомое и хрестоматийное: «Слова поэта — суть уже его дела». А нам лишь остаётся радоваться вместе с Юрием Кузнецовым или печалиться, подмечать кое-какие мелкие просчёты его или незаметные, но несомненные, удачи, в конце концов любить его или ненавидеть.

Но, зная, как Юрий Кузнецов вольно ж и в ё т и д ы ш и т в истории Родины и всего мирового человечества, спрашивается, почему же он одинок в своём времени, среди своего поколения: «Я в поколенье друга не нашёл, // И годы не восполнили утраты…»?

В той же «Лит. России» за 1995 год Юрий Кузнецов дал однозначный ответ: «Лола Звонарёва: — Окончателен ли ваш поэтический приговор: «Я в поколенье друга не нашёл, // И годы не восполнили утраты…»? Юрий Кузнецов: — Окончателен.» Печально и грустно это звучит…

Глядя на прошедший и продолжающийся в полном одиночестве путь Юрия Кузнецова, невольно вспоминается творческий путь Баратынского. В этом отношении два т а л а н т а, разделённые веком, удивительно схожи: «Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов, — пишет Пушкин в 1830 году. — Он у нас оригинален — ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого хотя бы несколько одарённого вкусом и чувством.

Никогда, — продолжает Пушкин, — не старался он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды, никогда не прибегал к шарлатанству, преувеличению для произведения большого эффекта, никогда не пренебрегал трудом неблагодарным, редко замеченным, трудом отделки и отчётливости, никогда не тащился по пятам увлекающего свой век Гения (а их во второй половине нашего ХХ века более, чем предостаточно! — В.Г.), подбирая им оброненные колосья; он шёл своею дорогой один и независим». (Акад. Собр. Соч. А.С. Пушкина, 11 том, стр. 185).

Слова Пушкина о Баратынском можно отнести и к Кузнецову, особенно — заключительные: «он шёл один и независим».

Сам Юрий Кузнецов часто подтверждает творческий принцип не только в стихотворной форме: «… я всё же не продолжатель пушкинской или некрасовской линии — так, стою особняком».

Известно, поэт рано начал творческую жизнь — первые стихи им написаны в 9 лет, позже у Александра Блока им взят прозрачный слог и мелодика строки, которая впоследствии до предела нагружена собственным смыслом, очень рано последовал переход от частных тем к общим и был сделан поворот от увлечения метафорой к многозначному народному символу.

Метафора Ю. Кузнецова:

1. В небе скобка латунного месяца.

2. Ты губами своими, как чаем,

Через ветер меня обожгла.

3. И стонет не доползшая до города

Метелью забинтованная степь.

4. Доил, как вымя, тряпку над ведёрком.

5. Белые, как вареники,

Прыскают петухи.

Символ Ю. Кузнецова:


1. Колесо навстречь криво катится,
Быстрым-быстрое, и внутри пятно.

2. Зелёная птица свистит за окном,
Ты крошишь ей хлеб на блюде.
Зелёная птица хлеба не ест,
А рвёт твои белые груди.

3. Я скатаю родину в яйцо
И оставлю чуждые пределы…

4. И вот орёл влетел в окно,
Но было выбито оно
Воздушною волной,
Что гнал он пред собой.

Он руку Моцарта схватил,
К столу когтями пригвоздил:
— Прости, мой сводный брат!
В твоём бокале яд.

Звезда Юрия Кузнецова, как принято говорить о большом даровании, является одной из ярких звёзд на небосклоне русской современной поэзии. Она сияет в одном созвездии с поэзией Николая Тряпкина и Василия Казанцева. В 1994 году Вадим Кожинов в интервью «Русская поэзия: вчера, сегодня, завтра» назвал всех трёх поэтов — Николая Тряпкина, Юрия Кузнецова, Василия Казанцева — вполне достойными продолжателями дела русской поэзии.



Книгу поэта «До свиданья! Встретимся в тюрьме…» можно не стремиться жадно пролистывать, зная наперёд, что большинство стихов — с гражданским пафосом. Потому, что, во-первых, Поэт и Гражданин — есть одно, во-вторых, тот исторический период (1989–1995 гг.) нашей Родины, когда родились стихи сборника, носит, со слов сторонников «демократических преобразований», «реформаторский» и «революционный» характер, со слов же оппозиции — «контрреволюционный» и «антинародный». Кто прав — скажет время…

Каков же облик русского поэта в столь тяжёлое для нашей Родины время?

Когда, несмотря на широкий выпуск классической и исторической литературы, поносят все высшие ценности и пляшут на костях предков, когда человеческий разум сводят до уровня разума обезьяны, а человеческий голос до уровня комариного писка, когда всё ставится вверх ногами, — Юрий Кузнецов в меру своего таланта осознаёт и укрепляет значение поэта:


Когда приходит в мир поэт,
То все встают пред ним.
Поэт горит… и белый свет
Его глотает дым.

Когда он с Богом говорит,
То мир бросает в дрожь;
Он слово истины творит,
А вы плодите ложь.

Интересно будет заметить то, что перед нами предстаёт просто поэт, а не только русский, что перед нами предстаёт просто мир, а не только русский мир. Такой поворот к «общности» в творчестве Юрия Кузнецова снимает с него давнее колкое обвинение в том, что он чрезмерно «увлекается» русским: «русский узел», «русская память», «русская мысль» и т. д. Но, спрашивается, было ли это чрезмерное увлечение «косноязычием» или «скупостью в выборе красок»? И является ли оно таковым, когда речь идёт о «последнем человеке» в одноимённом стихотворении, представленном в новой книге.

«Последний человек» — это «русское ничто без шапки и пальто», которому Юрий Кузнецов дал высочайшую оценку в миру, определив её тем, что с исчезновением «русского ничто» исчезнет и весь мир, так как всё будет продано и даже мать София со своими тремя дочерьми — Верою, Надеждой и Любовью:


— Всё продано, — он бормотал с презреньем, —
Не только моя шапка и пальто.
Я ухожу. С моим исчезновеньем
Мир рухнет в ад и станет привиденьем —
Вот что такое русское ничто.

Однако в этих строках настораживает то, что оценка поэтом «русского ничто» из уст лирического персонажа звучит уж слишком самоуверенно и тщеславно: «Я ухожу. С моим исчезновеньем // Мир рухнет в ад…» Но как только мы вспомним о загадке русской души, то всё проясняется. Известны слова Достоевского: покажи русскому мальчику карту звёздного неба — и он тут же ткнёт пальцем в одну из звёздочек и скажет, что она не на своём месте. Оба лирических высказывания созвучны по своей глубинно-категорической сути.

Но вернёмся к «русскому ничто». Безусловно, со стороны врагов поэта можно «русскость» назвать продолжением «чрезмерного увлечения», с другой же — все «души высокие порывы», как известно, посвящены Отчизне. Недаром Юрий Кузнецов и «Сталинградские хроники» посвящает Отчизне, а не отдельному лицу. Русский мир для Юрия Кузнецова самоценен и несомненен, потому что он частица этого мира.

Все стихи на гражданскую тему, каков бы ни был их сюжет, носят пессимистический характер, нигде нет ни проблеска жизни и тепла, всё мрачно и холодно: «Тайна Чёрного моря», «Свеча», «Рождение зверя», «Кадр», «Сон», «Урок французского», «Ой упала правда», «Квадрат», «Что мы делаем, добрые люди?», «Годовщина октябрьского расстрела 93-го года» и др. Немецкий профессор Казак в «Литературном словаре», вышедшем в начале 1997 года, охарактеризовал всё творчество Юрия Кузнецова как пессимистическое, хотя сам поэт не называет себя ни оптимистом, ни пессимистом, а говорит, что русское поле ещё широко и что дышать ещё можно… Вообще о б р а з р у с с к о г о п о л я есть о б р а з р у с с к о г о к о с м о с а. Сергей Есенин олицетворял свою душу с полем:


И душа моя — поле безбрежное —
Дышит запахом мёда и роз.

В новой книге Юрия Кузнецова есть своё программное стихотворение, несмотря на то, что все пути-дороги его художественного мира сходятся на стихотворении «Посох». И таким стихотворением в полной мере является «Я пошёл на берег синя моря…», в котором страна уподобляется кораблю:


Я пошёл на берег синя моря,
А оно уходит на луну,
Даже негде утопиться с горя…
Свищет пламень по сухому дну.

Лик морского дна неузнаваем.
Адмирал, похожий на чуму,
Говорит, что флот неуправляем,
Но луна нам тоже ни к чему.

Вопль надежды в клочья рвёт стихия,
Высота сменила глубину.
Ты прости-прощай, моя Россия!..
Адмирал, уходим на луну.

Можно сразу же, подобно Казаку, по прочтении стихотворения, «срезать» Юрия Кузнецова и назвать его самоубийцей. Но мышление поэта мифологично, потому и рассматривать стихотворение надо с позиций мифологии. Юрий Кузнецов и его «адмирал» направляют «флот», то есть «страну», на Луну. Луна, по мифологии древних народов, является царицею подземного царства мёртвых. Следовательно, Юрий Кузнецов, и нечего тут хитрить, призывает страну к самоуничтожению.

Спрашивается, в этом ли есть высокое призвание и сила русского певца?!

И если таков главный настрой книги, то, разумеется, название книги «До свиданья! Встретимся в тюрьме…» выбрано поэтом очень верно. Луна есть та же тюрьма. А так как тюрьма тот же ад, то и луна является адом, иначе говоря, смертью.

Только одно, несомненно, удручает. Дело в том, что в первую очередь сажают в тюрьму тех, кто в борьбе без колебаний говорит: «Ваше слово, товарищ маузер!» Убивают тех, кто сломя голову, подобно Сергею Есенину, мчится на «вражье светило». Тех же, кто подобен Юрию Кузнецову, выступающему с призывом ретироваться в «царство мёртвых» («Адмирал, уходим…») от бессилия понимать «пустоцвет всеконечного «изма», // Пыль пускающего доныне в глаза», — не трогают. Их незачем трогать, потому что они, по сути, являются «мертвецами», хотя они и говорят, что они, мол, ближе к Богу. От Бога не отдалялся, к слову будет сказано, и революционный поэт Виктор Гюго, слушал Его «таинственную речь» и в равной степени был борцом (Пер. П. Антокольского):


В судьбе племён людских, в их непрестанной смене
Есть рифы тайные, как в бездне тёмных вод.
Тот безнадёжно слеп, кто в беге поколений
Лишь бури разглядел да волн круговорот.

Над бурями царит могучее дыханье,
Во мраке грозовом небесный луч горит.
И в кликах праздничных и в смертном содроганье
Таинственная речь не тщетно говорит.

Каждому времени, как говорится, свои песни («речи»).

В русской классической поэзии к теме ухода обращались многие поэты. Лирический герой Пушкина в стихотворении «Странник» бежит к «некоему свету», где перед ним, как ему представляется, откроются «тесные врата спасенья». Лермонтовский герой видит уход в «желании забыться и заснуть», но «чтоб в груди дышали жизни силы». Герой Тютчева «в минуту роковую» хоронит живую душу на дне морской «своенравной» волны. Евгений Баратынский об уходе не думает — он рано отдалился от света в «немую глушь, в безлюдный край»:


Счастливый сын уединенья,
Где сердца ветреные сны
И мысли праздные стремленья
Разумно мной усыплены.

Для Юрия Кузнецова «уход на Луну» непростителен, потому что каждый большой и истинный поэт в суровые дни — заглянем в историю — прежде всего становился мудрым политиком или пророком (Гомер, Гораций, Данте, Шекспир, Сервантес, Пушкин, Маяковский и др.). Заметим, политиком, а не политиканом, подобно Евтушенко с господином Вознесенским.

Но Юрий Кузнецов зрит и другой исход — молитву и терпение, веря, что возможен путь из сложившегося духовного тупика: «Вера», «Когда со свечой страстотерпца», «Молчание Пифагора», «Царь-колокол», «Тяжело», «Русь убилась — обо что, не знает», «В день рождения» и др. Замечательна в этом отношении вся «Сербская песня», похожая на Плач об убитом Солнце:


Как случилось, как же так случилось?!
Наше Солнце в море завалилось.
Вспомню поле Косово и плачу,
Перед Богом слёз своих не прячу.
Кто-то предал, ад и пламень лютый!
В спину Солнца нож вонзил погнутый.
Кто нас предал, жги его лют пламень!
Знает только Бог и Чёрный камень.
И наутро над былой державой
Вместо Солнца нож взошёл кровавый.
Наше сердце на куски разбито,
Наше зренье стало триочито:
Туфлю Папы смотрит одним оком,
Магомета смотрит другим оком,
Третьим оком — Русию святую,
Что стоит от Бога одесную…
Бог высоко, Русия далёко,
Ноет рана старая жестоко.
В белом свете всё перевернулось,
Русия от Бога отвернулась.
В синем небе над родной державой
Вместо Солнца всходит нож кровавый.
Я пойду взойду на Чёрну гору
И всё сердце выплачу простору.

В мире не стало места для несчастного сербского раба Божьего: над «родной державой» бесчинствует кровавый нож, сердце народное разорвано на куски, друг-Русия отвернулась от Бога… Куда идти? К кому идти? Бороться или покориться? Бедный серб выбирает плач и молитву, и — в о з в р а щ е н и я своей души на небо:


Буду плакать и молиться долго,
Может, голос мой дойдёт до Бога.
Боже милый плюнет в очи серба,
Его душу заберёт на небо.

Трагичен и беспросветен характер «Сербской песни» из-за того, видимо, что Юрий Кузнецов из «свободы, равенства и братства» вынес только «королевский жест» («Урок французского»). И в силах только, что очень жаль, «топтать», как бестолковый ребёнок, «на Америку вместе с Европою» («Трын-тоску даже высказать некому…»)

Стихия любого поэта — слово. И истинный поэт должен так сказать своё слово, чтобы захотелось жить даже в беспросветной мгле, а не умирать, подобно последнему «сукину сыну», желающему как можно быстрее попасть в «царство мёртвых».

Мир поэта предстаёт перед нами самодостаточным, цельным и по своим законам развивающимся. Конечно, мировоззрение Юрия Кузнецова в основном носит трагический характер. Но мир поэта трагичен во имя святой цели — любви:


Знаю: долго во имя любви
Мне идти по колено в крови
Там, где тьма мировая клокочет.

Но бывают невыносимые минуты, когда Юрий Кузнецов теряет самообладание и наплыв самых разнообразных чувств рождает самые разнообразные стихи, в большинстве случаев с мотивами обречённости.

В стихотворении «Последняя ночь» Юрий Кузнецов с горечью и с болью в сердце говорит, что он «погиб, хотя ещё не умер»:


Я погиб, хотя ещё не умер,
Мне приснились сны моих врагов.
Я увидел их и обезумел
В ночь перед скончанием веков.

Далее, минуя «предательство своих» и «ненависть чужих», он смиренно соглашается с тем, что жизнь прошла, но тут же обретает некое самообладание, говоря, что он е щ ё не умер:


Жизнь прошла, но я ещё не умер.
Слава — дым иль маара на пути.
Я увидел дым и обезумел:
Мне его не удержать в горсти!

Слава — сплошной, густой дым. Поэт теряет не только самообладание, но и ум. «Шум чужих» и «молчание России в ночь перед скончанием веков» и «сожжением любви» вырывает из его груди полные отцовской и сыновней любви и дум прощальные слова к Господу о Родине:


Вон уже пылает хата с краю,
Вон бегут все крысы бытия!
Я погиб, хотя за край хватаю:
— Господи! А Родина моя?!

В горькие минуты Юрий Кузнецов всегда обращается к Богу, открывая настежь Ему свою «бурлацкую» грудь, омытую слезами, потом и грязью с кровью:


Когда со свечой страстотерпца
Молитву творю в тишине,
То сердце открыто во мне
И в Боге разверзнуто сердце.

В молитве мы оба ясны.
Свет веры сквозь купол небесный
Проходит, связуя две бездны,
Два сердца и две тишины.

Господь отвечает на зов…
Окалину дух отряхает.
И с мира спадает покров.
И дьявол в аду отдыхает.

В стихотворении «Навеки прочь! Весь легион!», для которого Юрием Кузнецовым в качестве эпиграфа взяты пушкинские строки: «Подите прочь — какое дело // Поэту мирному до вас!», — дьявол предстаёт перед нами как «добродушный малый», который устал от всяческих доносчиков на певца и который самолично сжигает их доносы:


Ударил снизу смрад глубинный
И дым от адского огня.
То сатана с брезгливой миной
Сжигал доносы на меня.

«Как скоро душа покидает тело, она, смотря по характеру своей земной жизни, принимает образ той или другой птицы, преимущественно белого голубя или чёрного ворона», — пишет Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу» (т. 3, гл. ХХIV, стр. 112).

Далее, продолжая говорить о душе усопшего человека, Афанасьев приводит такой исторический факт: «Когда диакон Фёдор и трое его товарищей — расколоучителей были сожжены в 1681 году, то, по сказанию староверов, — души их взвились на небо в виде голубей».

Заметим из двух отрывков, что сколько душ, столько и птиц. Из первого ясно — душа=белый голубь или чёрный ворон; из второго — души расколоучителей взвились в виде голубей. Всё нам следует вспомнить для того, чтобы «забраковать» стихотворение Юрия Кузнецова «Снег… И сквозь снег наугад…»

В стихотворении образ множества летящих птиц, то есть, по воззрениям древних славян, множества чёрных душ. Значит, второе двустишие, а стих состоит из двух двустиший, по своей образно-смысловой форме неверно, потому что поэт обращается к чёрным птицам, как к одной душе:


Снег… И сквозь снег наугад
Чёрные птицы летят.
Чья ты, душа, и куда
Мимо летишь навсегда?

Может ли «предмет» в единственном числе (душа) приравниваться к «предмету» во множественном числе (чёрные птицы)? Конечно. Известно много приёмов метонимии. Но все метонимии, как правило, образуются на общем предметно-смысловом уровне. Автору осуществить приём не удалось, потому что слишком уж большой образный контраст между «птицами» и «душой».

В ироническом стихотворении «Случай с Василием Беловым» поэт неудачно употребил слово «штука»:


Дюжий серб не стал ходить кругами,
Сзади встал и штуку показал:
Голову зажал… и т. д.

Сколько бы значений не имело слово «штука», но в контексте данного стихотворения оно смотрится двусмысленно, несмотря даже на то, что дюжий серб встал сзади Василия Белова и зажал ему голову, наоборот, такое развитие действия возбуждает читательское воображение. Первое значение слова «штука» — напрямую отсылает нас к описанию Сергеем Есениным в «Анне Снегиной» русского мужика революционных лет:


Сжимая от прибыли руки,
Ругаясь на всякий налог,
Он мыслит до дури о штуке,
Катающейся между ног.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» В.И. Даля 7 значений слова «штука»:

1. Вещь, предмет, нечто.

2. Часть, доля целого.

3. Обеденный, банкетный стол, складной, раскидной.

4. Искусно, мудрено, хитро сделанная вещь.

5. Хитрость, лукавство, обман, притворство.

6. Хитрец, лукавец, пролаз, пройдоха.

7. Ловкая, искусная проделка, на диво захваченных врасплох; фиглярство, фокус, мара, морока, обман, отвод глаз.

Судя по всему автор употребил слово в седьмом значении. Но в ироническом контексте слово «штука» имеет смысл, которого нет в словаре. И потому его лучше было бы заменить подходящим по смыслу синонимом.

Вершинным произведением книги является эпическая поэма о Сталинградской битве. Мощь слова, плотность каждой строки и богатырская сила духа ставят её выше многих поэм о войне, написанных в послевоенное время.

В поэме Юрия Кузнецова выступают подлинные герои Сталинградской битвы — связист Путилов, Алексей Ващенко и др.

Юрий Кузнецов осознано приближается к исторической правде, помещая дату (5 сентября 1942 года) подвига А. Ващенко под заголовком стихотворения. Отсюда и название всей поэмы, её хроникальный жанр: «Из Сталинградской хроники».

Если бы нужно было бы дать эпиграф к «Сталинградским хроникам» Юрия Кузнецова, то им стала бы одна строка самого поэта: «Вечный бой шумит и там, и тут…» Потому что все земные подвиги героев поэмы повторяются и на небесах.

О чём бы ни писал Юрий Кузнецов, в его стихах всегда звучит тема Вечности… И ключевыми для всего цикла «Сталинградских хроник» являются последние стихи о подвиге связиста Путилова:


Вспомнил мать он, а может, и Бога…
Только силы осталось не много.
Сжал зубами концы и затих,
Ток пошёл через мёртвое тело,
Связь полка ожила и запела
Песню мёртвых, а значит — живых…

Кто натянет тот провод на лиру,
Чтоб воспеть славу этому миру?
Был бы я благодарен судьбе,
Если б вольною волей поэта
Я сумел два разорванных света:
Тот и этот — замкнуть на себе.

В стихах Юрий Кузнецов, ранее приняв «по русскому нраву» славу Путилова, выходит на высший космический уровень в своём желании: навсегда и неразрывно «замкнуть на себе» два разорванных света — небесный и земной. Но неосуществление желания приводит Юрия Кузнецова к молитве:


Я молюсь за своих и чужих,
Убиенных, и добрых, и злых.

Точно так же молился в 1919 году Максимилиан Волошин («Гражданская война»):


В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других.

«Сталинградские хроники» — написаны лёгкой Ронсаровой строфой. У Пьера Ронсара строфа подобна чистому и голубому небу. Под тяжестью русского смысла она заметно преобразилась и стала подобна грозовому небу.

Любовная лирика представлена не так широко, как гражданская, индивидуально-философская и духовная: «Моя душа была не мной», «Любила другого, а стала моей», «Жена-сомнамбула», «Пыль солнца земля отряхает», «Живой голос», «На закат облака пролетели», «Полотенце», «Хорошо», «Морская русалка» и др. Стихи: «Любила другого, а стала моей», «Живой голос», «Сухой бутон поэта» — дышат любовью и только любовью. Они оторваны от всего обыденного, бытового, житейского, их красота и сила только в том, что они есть, как сама любовь. В стихах: «Жена! А ты предашь меня мгновенно», «Жена-сомнамбула», «Полотенце», «Дни очарования» — поэт раскрывает любовь на бытовом уровне, без излишней «розоватости» и романтичности. Некоторые из них имеют состояние трагическое. В стихотворении «Жена! А ты предашь меня мгновенно» лирический герой Юрия Кузнецова предстаёт беспомощным перед своей лживой женой и скорым арестом… Другие — носят иронический характер («Дни очарования»):


Она живёт и грезит, как во сне.
А дальше пишет грешными словами.
«Я счастлива, что в одном веке с Вами
Одним и тем же воздухом дышу,
Он так меня ласкает… Я прошу
Заветной встречи!..» Женщина скучает,
И день, и час, и место назначает.
В конце приписка. Крупное P.S.
«Вся Ваша — здесь, и здесь, и здесь!..»
Понятно, что сказать она хотела,
Она в виду имела части тела.
Бьюсь об заклад на уровне большом:
Она письмо писала нагишом!..

В «Серебряной свадьбе в январе» лирический герой не тот, какой он в «Жена! А ты предашь меня мгновенно». В «свадебном» стихотворении, полном сильных искренних и великих глубоких чувств, поэт как бы увидел свой путь, который он прошёл — не один, не в полном одиночестве, не найдя себе в поколении друга, — а вместе со своей женой, воспитав красивых детей, похожих на «дикую траву». Жена — вот главный и верный друг поэта в его поколении. Только одной ей выпало счастье из всех современников Юрия Кузнецова быть его верным другом и спутником на з о л о т о й горе:


Садился шар. Заря в лицо мне била.
Ты шла за мной по склону бытия,
Ты шла в тени и гордо говорила
На тень мою: — Вот родина моя!

И волосы от страха прижимала,
Чтоб не рвались на твой родной Восток.
Ты ничего в стихах не понимала,
Как меж страниц заложенный цветок.

Она гордо приняла своим «чужим» сердцем Родину поэта.


Хотя мы целоваться перестали
И говорить счастливые слова,
Но дети вдруг у нас повырастали,
Красивые, как дикая трава.
Над нами туча демонов носилась.
Ты плакала на золотой горе.
Не помни зла. Оно преобразилось,
Оно теперь, как чернь на серебре.

В журнале «Наш современник» за 1991 год опубликован рассказ Владимира Крупина под названием «Прощай, Россия, встретимся в раю», в котором изображены довольно «милые мужички». Как видно, необыкновенное созвучие с новой книгой Юрия Кузнецова. Является ли это полемикой? Безусловно.

Если в 1991 году русская интеллигенция в лице Владимира Крупина прощается с Россией до встречи в раю, то в 1995 году в лице Юрия Кузнецова прощается — до встречи в аду, потому что тюрьма есть своеобразного рода ад.

Но путь Юрия Кузнецова ещё не закончен, — он продолжается и будет продолжаться до тех пор, пока не отойдёт в мир иной «дикая фантазия» поэта.

-

Москва, 1997

Юрий Кузнецов

Воззрение

Эти глубочайшие размышления о русской поэзии, законченные Юрием Кузнецовым за несколько дней до смерти, явились, в сущности, его завещанием. Может быть, иные из читателей не согласятся с его мыслями. Но как бы то ни было, любое откровение выдающегося поэта XX века останется в нашей духовной жизни навсегда.

Что такое поэзия? На этот вопрос имеется много разных ответов, даже взаимоисключающих, и все они ходят вокруг да около, хватая дым от огня. Вроде что-то схвачено, а приглядишься — нет ничего, пусто. Такова попытка Лермонтова:


Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно.
Но им без волненья
Внимать невозможно.

Или попроще — Твардовского:


Вот стихи! И всё понятно.
Всё на русском языке.

Поэзия не поддаётся определению. Она тайна. Легче схватить момент её зарождения. Вот мнение Гегеля: "Поэзия возникла впервые, когда человек решил высказаться".

Рационалист Гегель "обошёлся" без Бога. Но его догадка верна по направлению к слову. Человеческое слово — дар Божий. Народ творит устами поэтов. А первый поэт — это сам Бог. Он сотворил мир из ничего и вдохнул в него поэзию. Она, как Дух, уже носилась над первобытными водами, когда человека ещё не было. Потом Бог сотворил человека из земного праха и вдохнул в него свою малую частицу — творческую искру. Эта Божья искра и есть дар поэзии. Обычно этот дар дремлет во всех людях, как горючее вещество, и возгорается только в тех, кому дано "глаголом жечь сердца людей". Пламя поэзии бушует в устном народном творчестве, в псалмах, в речениях пророков (все пророки были поэтами), в гимнах Ригведы, в русских былинах. В меру этого дремлющего дара люди чувствуют поэзию в природе, в земле, воде, огне, воздухе, в земледельческом труде, в душе и натуре человека, и всюду, где есть упоение: во хмелю, в бою, и "бездны мрачной на краю", и даже в такой абстракции, как числа.

Творцами мирового эпоса были певцы. Естественно предположить, что первыми певцами были ангелы. Они пели хвалу Богу. Тончайшей интуицией это уловил юный Лермонтов:


По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел…

Люди же на земле пели гимны богам, творили мифы и сказки. Мифическое сознание неистребимо. Народы мира доныне живут мифами, даже ложными, вплоть до газетных "уток". Об этом сознании лучше всех сказал А.Ф.Лосев, глубокий знаток мифа:

"Для мифического сознания всё явленно и чувственно ощутимо. Не только языческие мифы поражают свежей и постоянной телесностью и видимостью, осязаемостью. Таковы в полной мере и христианские мифы, несмотря на общепризнанную и несравненную духовность этой религии. И индийские, и египетские, и греческие, и христианские мифы отнюдь не содержат в себе никаких специально философских и философско-метафизических интуиций или учений, хотя на их основании возникали и могут возникнуть соответствующие философские конструкции. Возьмите самые исходные и центральные пункты христианской мифологии, и вы увидите, что они суть нечто чувственно явленное и физически осязаемое. Как бы духовно ни было христианское представление о Божестве, эта духовность относится к самому смыслу этого представления; но его непосредственное содержание, то, в чём дана и чем выражена эта духовность, — всегда конкретно, вплоть до чувственной образности. Достаточно упомянуть "причащение плоти и крови", чтобы убедиться, что наиболее "духовная" мифология всегда оперирует чувственными образами, невозможна без них…" ("Диалектика мифа").

Итак, миф не выдумка и не ложь. К настоящему мифу нужно относиться серьёзно. Мифическое сознание в русской словесности проявлялось по-разному.

Однажды "изобразительный" поэт Бунин наткнулся на иное пространство (стихотворение "Псковский бор"). Остановился, как он пишет, "на пороге в мир позабытый, но родной" и стал размышлять:


Достойны ль мы своих наследий?
Мне будет слишком жутко там,
Где тропы рысей и медведей
Уводят к сказочным тропам…

Но зря он боялся. Никаких сказочных троп, русалок, леших и прочей жути в псковском бору он бы не увидел. Для этого нужно обладать особым зрением. Оно было у Гоголя. В его повести "Вий" пространство Хомы Брута и пространство Вия совмещены и представляют одно зримое и осязаемое целое. Правда, потом возникло третье, узкое пространство, очерченное белым (святым) кругом: Хома не удержался в нём по немощи веры своей.

Народность своего дара Пушкин уловил инстинктивно и рано:


И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.

Правда, эпитет "неподкупный" тут не у места. Он отдаёт моралью и сужает диапазон народного эха. Пушкин знал о народе понаслышке, от няни. Недостаточность дворянского воспитания восполнял чтением русских сказок. "Что за прелесть наши сказки! — восклицал он. — Каждая — целая поэма". А всё равно выдумка! Как ни крути — ложь. Однако выдумку Пушкин ценил. Он и позже скажет: "Над вымыслом слезами обольюсь". Народному взгляду няни Арины Родионовны он всё-таки предпочёл дворянское: "И в просвещении встать с веком наравне". Предупреждение Боратынского он, видимо, оставил втуне:


Исчезнули при свете просвещения
Поэзии ребяческие сны.

Глубинной природы своих "вымыслов" Пушкин не понимал. Впрочем, пушкинисты тоже. Они нагромоздили вокруг его творчества много хитроумных словесных конструкций и затемнили его восторженным туманом. Слепым сгустком такого тумана является известное выражение Аполлона Григорьева "Пушкин — солнце русской поэзии!".

В небе Пушкина царит Аполлон с музами. И пушкинское сознание мифологично. Вот одни из лучших его образцов, если не лучшие: "Я помню чудное мгновенье", "Пророк", "Когда не требует поэта", "Воспоминание", "Не пой, красавица, при мне", "Утопленник", "Анчар", "Поэт и толпа", "Жил на свете рыцарь бедный", "Брожу ли я вдоль улиц шумных", "Монастырь на Казбеке", "Бесы", "Заклинание", "Стихи, сочинённые во время бессонницы", "Что в имени тебе моём?", "Эхо", "Гусар", "Не дай мне бог сойти с ума", "Туча".

Мифический элемент проявился и в других жанрах. Он пронизывает маленькую трагедию "Пир во время чумы". Чёрный человек из "Моцарта и Сальери" — это миф, как и скачущий Медный всадник из одноимённой поэмы. В обыденное пространство "Пиковой дамы" дважды вторгался миф в образе мёртвой старухи. В первый раз она явилась игроку Германну и назвала ему три выигрышные карты: тройку, семёрку, туза, — а во второй раз она превратилась в пиковую даму в его руке — вместо туза. Старуха усмехнулась — и Германн сошёл с ума. Это усмехнулся миф.

Особо нужно отметить два пушкинских стихотворения: "Я помню чудное мгновенье" и "Бесы". Первое открыло в русской поэзии такую любовную череду: "Средь шумного бала случайно" А.К. Толстого, "Я встретил вас — и всё былое" Тютчева, "Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали…" Фета, "Незнакомка" Блока. Из второго вырос одноимённый роман Достоевского, через него роман Ф. Сологуба "Мелкий бес" и уже явно — поэма Блока "Двенадцать". Клочковатая стихия ветра ощутима в "Песне о ветре" советского поэта Владимира Луговского. Но эта клочковатая стихия уже от Блока, а не от Пушкина. Однако пушкинская череда ждёт своего продолжения.

Мифическое сознание Лермонтова мощно проявилось в поэме "Демон" и в таких образцах: "Чаша жизни", "Ангел", "Парус", "Русалка", "Утёс", "В полдневный жар в долине Дагестана", "Выхожу один я на дорогу". Последнее стихотворение открыло в русской поэзии дорожную череду: "Что ты жадно глядишь на дорогу" Некрасова, "Вот бреду я вдоль большой дороги" Тютчева, "Выхожу я в путь, открытый взорам" Блока.

Тютчев в полной мере обладал мифическим сознанием. Назову только некоторые образцы: "Проблеск", "Сны", "Последний катаклизм", "Безумие", "Сон на море", "Моя душа — Элизиум теней", "Эти бедные селенья", "Она сидела на полу" и многие другие.

Тютчев ценил Фета за внутреннее зрение, а не за внешнее:


Великой Матерью любимый,
Стократ завиден твой удел —
Не раз под оболочкой зримой
Ты самоё её узрел.

Бунин, многим обязанный внешнему зрению Фета, изображал одну "зримую оболочку". Но вот образцы внутреннего зрения Фета: "Гадания", "Видение", "Вакханка", "Диана", "На стоге сена ночью южной", "Расстались мы, ты странствуешь далече", "Грёзы", "Бабочка", "Жизнь пронеслась без явного следа", "Севастопольское братское кладбище" и многие другие.

В реалистической русской прозе, как фантом, стоит роман Гончарова "Обломов". Грандиозная лень Обломова выросла не на пустом месте. Её национальные корни уходят вглубь, к двум лежебокам: Илье Муромцу и Емеле. Первый лежал на печи тридцать лет и три года, а второй лежит с незапамятных пор и поныне, правда, в ином пространстве. Но если Илья Муромец всё-таки проснулся и соскочил с печи уже богатырём, то Обломов остался лежать, и его богатырские возможности так и заглохли на диване.

Несколько слов о русской дремоте. Обломовская дремота идиллична. В городе ему снится деревня. В русской классической поэзии много дремот. Назову несколько выдающихся: державинская, тютчевская, лермонтовская и тургеневская. Державинская дремота эпична:


Но нет как праздника, и в будни я один,
На возвышении сидя столпов перильных.
При гуслях под вечер, челом моих седин
Склонясь, ношусь в мечтах умильных;

Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?
Мимолетящи суть все времени мечтанья:
Проходят годы, дни, рёв морь и бурей шум,
И всех зефиров повеванья.

Тютчевская дремота пантеична:


И море, и буря качали наш челн.
Я, сонный, был предан всей прихоти волн…

Две беспредельности были во мне,
И мной своевольно играли оне…

По высям творенья, как бог, я шагал.
И мир подо мною недвижный сиял…

И в тихую область видений и снов
Врывалася пена ревущих валов.

Если обломовская дремота лежачая, державинская сидячая, тютчевская плавучая, то лермонтовская ходячая. Она космична:


Выхожу один я на дорогу.
Сквозь туман кремнистый путь блестит.
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит…

Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть.
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!..

Тургеневская дремота едет по дороге. Она лирична:


Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые.
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица давно позабытые…

Вспомнишь разлуку с улыбкою странной,
Многое вспомнишь родное далёкое,
Слушая ропот колёс непрестанный,
Глядя задумчиво в небо широкое.

Взгляд дорожного лежебоки устремлён ввысь. Это важно. Во всех случаях русская дремота открыта и восприимчива и не исключает Бога. Западная дремота резко отличается от восточной. Она не принимает Бога, зато исторгает своё эго. "Сон разума порождает чудовищ" (Гойя). Дремота Эдгара По породила зловещего "Ворона" — математически выверенное видение, близкое к галлюцинации.

К двадцатому веку мифическое сознание в русской поэзии измельчало. Печать вырождения лежит на всех стихах Ф. Сологуба. Кроме его "Чёртовых качелей", ничего не запоминается. В экзотических туманах Гумилёва миф мелькнул четыре раза: "Жираф", "Память", "Слово", "Заблудившийся трамвай". Немного больше у Есенина: "Шёл Господь пытать людей в любови", "Тихо в чаще можжевеля по обрыву", "Клён ты мой опавший, клён заледенелый", в третьей части "Сорокоуста" и в "Чёрном человеке". Один раз мелькнул у Смелякова — "Пряха". У Клюева мифическое сознание застыло в догмате. Оно, в сущности, мертво и работало на холостом ходу. Это впервые заметил Есенин:


Так мельница, крылом махая,
С земли не может улететь.

Спустя много лет композитор Георгий Свиридов, большой почитатель Клюева, захотел написать музыку на его стихи, но не смог. Он не обнаружил в них внутреннего дыхания. "Его поэзия статична", — отметил он в дневнике. Но Клюев повлиял на Есенина и Тряпкина. Всё, что они взяли у Клюева, у них сдвинулось с места и заиграло. Образцы Тряпкина: "Летела гагара", "Скрип моей колыбели".

В общих чертах я обозначил тот образный массив, который пусть имеет в виду читатель, приступая к моим стихам. Заодно добавлю сюда Державина: "Бег", "Водопад"; Кольцова: "Не шуми ты, рожь, спелым колосом", "Соловьём зелёным юность пролетела", "Лес", "Что, дремучий лес, призадумался", "Не весна тогда жизнью веяла"; Боратынского: "Недоносок", "Приметы"; Некрасова: "Меж высоких хлебов затерялося", "Влас", "Зелёный шум"; Константина Случевского: "После казни в Женеве", "В листопад", "Упала молния в ручей", "Элоа".

Теперь о себе. Я поэт с резко выраженным мифическим сознанием. Оно проявилось не сразу, хотя свой первый символ увидел весьма рано. Ему я обязан первым воспоминанием. Мне было с небольшим два года. Помню, как долго открывал тяжёлую калитку с высоким кольцом. Выйдя на улицу, увидел сырой, мглистый, с серебристой поволокой воздух. Ни улицы, ни забора, ни людей, только этот воздушный сгусток, лишённый очертаний. Конечно, такое воспоминание не случайно. Это было то самое туманное дремлющее семя, из которого потом выросло ощущение единого пространства души и природы.

Первые стихи написал в девять лет и долго писал просто так, не задумываясь, что это такое. Я зачитывался русскими сказками, а потом набросился на сказки других народов. Все они оказали на меня глубокое влияние. Именно народные архетипы и бродячие сюжеты сформировали мою душу. Классическая поэзия отшлифовала только её грани.

В двенадцать или позже, точно не помню, я открыл одну удивительную нравственную истину. До сих пор осталось в душе впечатление глубокой ясности. Истина очень проста: не делай другому то, чего не желаешь себе. Она есть в Библии, независимо её высказал первый Будда. Ни Библии, ни Будды я тогда не читал и ни от кого о них не слышал. Не знал я и того, что эта краткая истина имеет всечеловеческое значение и что по возрасту я её открыл гораздо раньше Гигеля, которого евреи почитают за великого мудреца. Он умер, когда Иисусу Христу было семь лет. Однажды к Гигелю пришёл какой-то нетерпеливый человек и сказал: "Ты сможешь рассказать Закон, стоя на одной ноге?" Старый Гигель изучал Закон всю жизнь, но произнёс только вышеприведённую истину и добавил: "В этих словах весь Закон". Но я отвлёкся.

В семнадцать лет у меня прорезалось образное вИдение. Ощущение было необычное, словно я проснулся другим человеком. Кругом всё было то же, но я видел по-другому. Вот образ того времени:


И снова за прибрежными деревьями
Выщипывает лошадь тень свою.

Это не просто метафора. Расстояние между прямым значением и переносным тут сокращено до минимума. Образ зрим, осязаем и стоит перед глазами как живой. Тогда его запомнили многие, кто читал мои стихи. Через год в стихотворении "Морская вода" я сделал открытие иного рода. Оказалось, что морская вода в ладонях совсем не та, что вода в море, где плавают рыбы и корабли, растут кораллы и жемчуга, и что красивая девушка вблизи может оказаться не той, какой она кажется издали. Я ещё не знал строки Овидия "Странно желанье любви — чтоб любимое было далёко", но уже чувствовал её. Все мои отношения с женщинами прошли под знаком этой строки.

В двадцать лет я обнаружил святость в земной любви. Это открытие запечатлелось в одном легкомысленном стишке:


Ах, умею я целоваться,
И рукам я волю даю.
Но сберёг я своё богатство —
Никому не сказал: люблю.

Люблю — самое расхожее слово в мире. Особенно фальшиво оно звучит на сцене. Известно, театр — аллегория. Но это табуированное слово навсегда осталось для меня святым. За всю жизнь я наговорил, как и все мужчины, много любовной болтовни, но только три раза нарушил табу. И каждый раз мне было стыдно, словно я совершал грехопадение. В этом слове пролегла святая даль между женщинами моих влюблений и женщиной моей мечты, которую я не встретил никогда. Я говорю об идеале, андрогин тут ни при чём. Нечто подобное произошло и с Пушкиным. Между Анной Керн и её идеальным двойником из знаменитого стихотворения лежит непроходимая пропасть. Эта тайна любовной лирики вообще.

Потом я ушёл в армию на три года, два из них пробыл на Кубе, захватив так называемый "карибский кризис", когда мир висел на волоске. Там мои открытия прекратились. Я мало писал и как бы отупел. Я думал, что причина кроется в отсутствии книг и литературной среды, но причина лежала глубже. На Кубе меня угнетала оторванность от Родины. Не хватало того воздуха, в котором "и дым отчества нам сладок и приятен". Кругом была чужая земля, она пахла по-другому, люди тоже. Впечатлений было много, но они не задевали души. Русский воздух находился в шинах наших грузовиков и самоходных радиостанций. Такое определение воздуха возможно только на чужбине. Я поделился с ребятами своим "открытием". Они удивились: "А ведь верно!" — и тут же забыли. Тоска по родине была невыразима.

После армии я возвратился в родной воздух, и всё стало на свои места. Я открыл русскую тему, которой буду верен до гробовой доски. О погибшем отце я писал и раньше. Но от частного не приходил к общему. Когда это произошло, я въяве ощутил ужас прошедшей войны. Кругом меня почти все были вдовы и сироты. Мой отец погиб не случайно. Это жестокая правда моей поэтической судьбы. Если бы отец вернулся домой живым и невредимым, то трагедия народа была бы для меня умозрительным понятием и я был бы другим поэтом, впал бы в духовное одичание метафоризма. Начиная с семнадцати лет я всюду видел одни метафоры. Казалось, ничего страшного. Народные русские загадки сплошь метафоры, но они — как бы живые. А мне то и дело попадались мёртвые, из которых можно было строить только условный мир, а не живой. Я хотел невозможного — реализовать метафору в одном прямом значении. Но в пределах метафоры это было безнадёжным делом. Эх, если б серп месяца косил луговую траву, как обыкновенный крестьянский серп. Вот было бы чудо! Так я мечтал. Переносный смысл метафоры — это призрак. Я хотел оживить призрак! То же самое было у Есенина:


В саду горит костёр рябины красной,
Но никого не может он согреть.

По Есенину выходит, что костёр рябины горит, только вот согреть никого не может. Ложь очевидная и самозабвенная! Ибо горит настоящий костёр. Как у Полонского:


Мой костёр в тумане светит,
Искры гаснут на лету.

Но я страстно хотел, чтобы какой-то "костёр зари" (тоже есенинский образ) перекинулся искрами на солому и та вспыхнула. Это можно написать, но кто этому поверит? Барон Мюнхгаузен?.. Только один раз Есенину удалось чудо. Он оживил призрак — преобразовал метафору. Это у него произошло случайно:


Ветер-схимник шагом осторожным
Мнёт траву по выступам дорожным.

И целует на рябиновом кусту
Язвы красные незримому Христу.

Пространство в две тысячи лет сквозит за есенинским кустом. Сам Христос незрим, но видны Его красные язвы (рябиновые гроздья). И всё это чудо произошло благодаря эпитету "незримый". При любом другом эпитете Христос так бы и остался метафорой, к тому же вычурной. Оказывается, к метафоре нужно добавить нечто, чего в ней нет и быть не может. Метафора пропала — возник символ. К сожалению, больше таких удач у Есенина не было. Его метафоры только приближаются к символу, но не касаются его. Эта близость создаёт какой-то гальванический воздух, но всё-таки воздух этот мёртв. Значит, метафора способна, как мёртвая вода из сказок, срастить отдельные части в тело, но само тело остаётся мёртвым. Его может оживить живая вода, а она есть в символе и мифе. Я этого не понимал, но инстинктивно чувствовал. И тогда же написал стихотворение о детстве "Бумажный змей" — мой первый символ. Метафоры ещё года два преследовали меня, но я отмахивался от них "натасканной на образы" рукою. Я использовал эпические сравнения и параллели. Смотри эпическое сравнение в пушкинской "Полтаве": "Как пахарь, битва отдыхает", или народно-песенную параллель: "Не былинка в чистом поле зашаталася, зашаталася бесприютная моя головушка". В 1967 году у меня наконец прорезалось мифическое сознание в "чистом виде". Я написал свой первый миф: стул в пиджаке сдвинулся с места и стал ходить и даже говорить по телефону.


Стул в моём пиджаке подойдёт к телефону,
Скажет: — Вышел. Весь вышел! Не знаю, когда и придёт.

Так я открыл свою поэтическую вселенную. К этому времени я прочитал три тома А.И. Афанасьева "Поэтические воззрения славян на природу" и уверился в себе. И, сам того не сознавая, послал вызов богу искусств Аполлону: написал стихотворение "Поэт". Аполлон не стал сдирать заживо с меня кожу, как с Марсия, но удостоил меня ответом: послал смертоносную стрелу. От одного свиста его стрелы поднималась буря и ломала деревья. Удар был сокрушительным, но я устоял.


Ночью вытащил я изо лба
Золотую стрелу Аполлона.

Очень важно, что я устоял. Человек с обыденным сознанием усмехнётся и скажет: "Какая чепуха! Это всё произошло на бумаге". Не на бумаге, а внутри поэта. И выразилось в слове. Нельзя же читать стихи, как газету.

Как поэт я больше был бы у места в дописьменный период, хаживал бы по долам и горам и воспевал подвиги Святогора. Но на всё промысл Божий. Я родился в прозаическом двадцатом веке. Впрочем, он тоже героический, но по-своему. И в нём оказался только один богатырь — русский народ. Он боролся с чудовищами и даже с собственной тенью. Но это богатырь, так сказать, рассредоточенный. Его нужно было сфокусировать в слове, что я и сделал. Человек в моих стихах равен народу. Впервые об этом написал литературовед В. Фёдоров, ученик Бахтина. Вот отрывок из его статьи в московском "Дне поэзии-1990":

"Человек для Ю. Кузнецова — не то существо, что пребывает в малом и частном историческом времени, но целое человека (равно целому народа), которое, проявляясь по-разному в разные времена, остаётся неизменным по внутренней своей сути. Поэт как бы "собирает" такого человека: входя в конкретную историческую эпоху, он не остаётся в ней, но и не связывает прошлое с настоящим (достаточно популярное представление о поэзии), а строит, созидает "большое время", соразмерное человеку во всей полноте его человеческого бытия…".

Из меня повалили богатыри, герои, мужики, цари, солдаты, лежебоки, дети, старики — и всё это был один человек. Мир заполнили женщины, русалки, земля, небеса, долины, пустыни, поля, леса, горы, реки, деревья, кусты, ветки, листья, птицы, бабочки, пчёлы, змеи, дома, храмы, свечи, иконы, облака, бездны, щели, дороги, камни, пыль, дымы, туманы, тени, звёзды, поезда, колёса, обрывки газет, заборы, стены, окна, стёкла, стаканы, стопки, бутылки, дождь, снег и многое другое, и всё в образах.

Карл Юнг сказал бы, что из человека прорвалось коллективное бессознательное. Это не совсем так. Всё, что касалось меня, я превращал в поэзию и миф. Где проходит меж ними граница, мне как поэту безразлично. Сначала я впитываю мир и вещи мира, как воду губка, а потом выжимаю их обратно, но они уже становятся другого качества.

Я осваиваю поэтическое пространство в основном в двух направлениях: народного эпоса (частично греческого), русской истории и христианской мифологии. Вот некоторые пунктиры первого направления: "Атомная сказка", "Колесо", "Отец космонавта", "Четыреста", "Дуб", "Пролог", "Знамя с Куликова", "Афродита", "Былина о строке", "Я скатаю родину в яйцо", "Сидень", "Русалка", "Петрарка", "Очевидец", "Федора", "Русский маятник", "Тамбовский волк".

Я долгие годы думал о Христе. Я Его впитывал через образы, как православный верующий впитывает Его через молитвы. Приведу пример со стороны другого поэта:


Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.

Эти есенинские стихи — молитва. Они пропитаны Божеством. Если верующий читатель чувствует их иначе, пусть бросит в меня камень.

Образ распятого Бога впервые мелькнул в моём стихотворении 1967 года — "Всё сошлось в этой жизни и стихло". Мелькнул и остался, как второй план. Это была первая христианская ласточка. С годами налетела целая стая: "На краю", "Ладони", "Новое небо", "Последнее искушение", "Крестный путь", "Призыв", "Красный сад", "Невидимая точка" и другие.

После них я написал большую эпическую поэму "Путь Христа". Это моя словесная икона. Последовавшая за ней поэма "Сошествие в Ад" — моё самое сложное произведение. Поэма требует от читателя больших знаний и культуры. При всей своей стихийности она строго организована и в ней чётко прослежены образные и смысловые линии. Возьму одну смысловую линию — свободу воли. Эта богоотступная линия человеческой гордыни, выродившаяся со временем в политическую фикцию — права человека, представляет собой ряд ловушек, куда попадают по очереди: Пелагий (его ухаб), Кампанелла (его тёмный утопический город), Эразм Роттердамский (клетка свободы с крысами), герои французской революции (горящая тюрьма), Дарвин (клетка свободы с обезьянами), Ницше (он то и дело западает в собственный отпечаток), Сахаров (клетка свободы с крысой), — все эти ловушки заключены в единую западню ада. Такова только одна линия.

Но довольно об этом.

У меня много поэтических дремот. Назову только две: "Тайна славян" и "Битва спящих" (глава и поэмы о войне). Ими можно вполне продолжить ряд классических русских дремот. Пушкинскую любовную череду продолжает стихотворение "За дорожной случайной беседой". А лермонтовскую дорожную череду — "Распутье". В последнее время мою дремоту тянет к строгой русской классике. Сказывается возраст. Однако все её корни остаются в народном эпосе.

В моих стихах много чего есть: философия, история, собственная биография, но главное — русский миф, и этот миф — поэт. Остальное — легенда.

Приложение от редакции

Валерий Михайлов

КРЕСТНЫЙ ПУТЬ ЮРИЯ КУЗНЕЦОВА

Провалявшись по издательствам три года после смерти поэта, книга стихов Юрия Кузнецова, составленная им незадолго до кончины, наконец вышла.

Обещанного три года ждут. Всё по поговорке. Русская телега верна себе, и дураки с бездорожьем никуда-то, родимые, не делись.

Это Маяковского советская власть внедряла, как картошку при Петре; это Бродского опослясоветские правители внедряли, как чипсы при Ельцине; — Кузнецов же власть предержащим не нужен. И слава Богу! Ведь, несмотря на постановления партии и правительства, не растёт кукуруза в тундре и загибается на суглинках. Земля не та…

Однако что ж не расстарались издать Кузнецова свои? Хотя бы — толком — после смерти? Вконец коммерсантами заделались? "Не пустишь душу в ад, не будешь богат".

…Да и как издали Кузнецова. Сама-то по себе книга вроде хороша, смотрится, и шрифт приятный. Но! "Содержания" нет. А главное заголовок. На обложке — "Крестный ход". Однако сам Кузнецов так не называл свою книгу.

Вдова Юрия Поликарповича, Батима Каукенова, напечатала на ротаторе брошюрку о нескольких листах. И раздаёт её знакомым как дополнение к книге. Там и "Содержание", и список замеченных опечаток.

Открываются "Опечатки" словами: "Авторское название книги не "Крестный ход", а "Крестный ПУТЬ"".

Я спросил у Батимы:

— А вы говорили издателям?

— И просила, и требовала.

— Ну и как?

— Ни в какую. Одно в ответ: только с таким заголовком, иначе книга не выйдет.

Стало быть, это не опечатка. Это сознательное искажение смысла. Нарушение воли поэта. Сдавал он рукопись при жизни, а пока тянули с изданием — умер. Воля стала — посмертной. Но и с ней не посчитались.

Почему?!

Что за цензура?

Или, может, просто не понимают разницы между одним и другим?..

Для вас, господа из литературно-издательского агенства "СовА".

"Крестный ход — так называется торжественное шествие (процессия) из храма священнослужителей в священных облачениях и сопровождающего их народа, причём впереди священнослужителей, певчих и народа предносятся св. кресты, иконы и св. евангелие. Шествие это совершается или вокруг храма (в селениях), или от храма к рекам, колодцам, озёрам и пр. для совершения водоосвящения". ("Полный церковно-славянский словарь")

Крестный же путь…

Ну, вспомните для начала, чем было для Кузнецова слово. Он же мыслил символами, мифами. А после откройте словари, Евангелие.

"Путь — дорога; подвиг". ("Полный церковно-славянский словарь")

"Иисус сказал ему: Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только через Меня". (Ин, 14,16)

"И, неся крест Свой, Он вышел на место, называемое Лобное, по-еврейски Голгофа…" (Ин 19, 16)

Теперь вам понятнее?..

Если не до конца, откройте, господа, вами же изданную книгу Ю.Кузнецова на стр. 377. Там стихотворение, по которому он и назвал свою последнюю книгу. (А вот стихотворения под названием "Крестный ход" у него никогда не было.)


КРЕСТНЫЙ ПУТЬ

Я иду по ту сторону
Вдоль заветных крестов.
Иногда даже ворону
Я поверить готов.

Даже старому ворону —
Он кричит неспроста:
— Не гляди на ту сторону
Мирового креста.
Ты идёшь через пропасти,
Обезумив почти.
Сохрани тебя Господи,
Боль веков отпусти…

А на той на сторонушке
Что-то брезжит вдали…
Хоть на каменной горушке,
Крестный путь, не пыли!

Дальней каменной горушке
Снится сон во Христе,
Что с обратной сторонушки
Я распят на кресте.

И это в 1998-ом. За пять лет до смерти…

Да, заглавия книг…

Для поэта они — куски жизни, судьбы, с живой сочащейся кровью. Этапы пути.

У кого — и крестного…

Вот как назывались книги Ю.Кузнецова:

"Гроза", 1966 (25 лет, предчувствие себя).

"Во мне и рядом — даль", 1974 (33 года, безмерность пространства).

"Край света — за первым углом", 1976 (пространство жизни).

"Выходя на дорогу, душа оглянулась", 1978 (что видит? что, кого желает зреть?)

"Отпущу свою душу на волю", 1981 (40 лет, безоглядность).

"Русский узел", 1983 (Россия, с древности и доныне).

"Ни рано, ни поздно", 1985 (необходимость себя).

"Душа верна неведомым пределам", 1986 (даль преодолена неведомым).

"Золотая гора", 1989 (поэзия, Парнас).

"После вечного боя", 1989.

"Ожидание небесного знака", 1992 (чуете, что ему открывается?!)

"До свиданья! Встретимся в тюрьме", 1999 (Россия ельцинская).

"Русский зигзаг", 1999 (кривой путь России).

"Путь Христа". Поэма, 2001 (небо — открылось).

"До последнего края", 2001 (высшая решимость, да и последний переход).

Вот этот ряд и завершал "Крестный путь" — его вершина, где впервые — полностью — напечатан цикл его поэм о Христе, включающий в себя и "Сошествие в ад", и незаконченный "Рай".

Даже заголовками своих книг Кузнецов всё нам сказал о себе, о своей поэзии, о своём пути.

Предчувствие конца земной жизни уже томило его. Он не говорил об этом никому, но от стихов ничего не скроешь.


Не ужасную Медузу,
Не любовь-змею,
Не рыдающую Музу —
Вижу смерть мою.
Хороша она собою
И души милей,
Только выглядит слепою…
Не мигнуть ли ей?

("Автопортрет", 2001)


Я лежу, усыпанный цветами,
Запах розы издали ловлю:
Он сулит мне скорое свиданье
С той, кого, не ведая, люблю.

Придите на цветы взглянуть,
Всего одна минута!
Положит розу мне на грудь
Та самая Анюта.

("Анюта", 2001)


Отговорила моя золотая поэма.
Всё остальное —
и слепо, и глухо, и немо.
Боже!
Я плачу и смерть отгоняю рукой.
Дай мне высокую старость
и мудрый покой.

А это уже из поэмы "Путь Христа", 2001-ый. Этими же стихами он заканчивает и последнюю поэму "Сошествие в ад", написанную незадолго до кончины. Только старости уже просит не "высокой", а "смиренной".

Поэт говорил, что на поэмы о Христе и на "Сошествие в ад" бросил все свои силы. Теперь понятно: не только потому, что этого требовала тема. Время жизни таяло, уходило…

Он понимал, что смерть уже рядом. И спешил завершить своё самое заветное, почти не оставляя времени на лирику. Всё, что не поэмы, Кузнецова видимо раздражало. От отказывался от поездок по стране, от встреч, от выступлений и считал службу в Литинституте и в журнале (два дня в неделю) — потерянным временем. Наверное, опасался, что жизни может не достать…

То есть, называя рукопись "Крестный путь", Юрий Кузнецов давал не просто заголовок очередной книги — он определял весь свой жизненный путь и всё свое творчество. Он подводил итог.

Что же вы извратили его слово, господа издательские СовЫ?..

Ну да ладно. Всё минется, одна правда останется.

Но вернёмся к стихотворению "Крестный путь". Конечно, это о себе, о своём пути. Образ так называемого лирического героя в стихах Кузнецов не признавал. Видно, не терпел условностей и натяжек за их лживость. И об этом говорил прямо. Вот ответ Геннадию Красникову (интервью в "Независимой газете" от 27.10.1998): "Термин "лирический герой" — фикция, он придуман критиками для литературного удобства. На самом деле поэт пишет только себя. Не принимайте по ошибке чувство собственного достоинства за какое-то несносное высокомерие… Открою один секрет любовной лирики (их несколько). В ней бывает то, чего в жизни не было, но могло быть…"

Последнее, думаю, касается не только лирики любовной…

Всю жизнь он шёл путём поэта, считая и заявляя, что поэзия превыше всего. (Об этом подробнее чуть позже.) Но вот в стихотворении "Крестный путь" появляется другое понимание:


Я иду на ту сторону
Вдоль заветных крестов…

Та сторона — это уже не Поэзия. И она отнюдь не родная сторона.


А на той на сторонушке
Что-то брезжит вдали…
Хоть на каменной горушке,
Крестный путь, не пыли!

К поэту приходит понимание истинного направления своего пути. И "на каменной горушке" — на своём Лобном месте — он строго одёргивает себя, свой крестный путь: "Не пыли!"

И чудится ему: Голгофе настоящей — "дальней каменной горушке"


…Снится сон во Христе,
Что с обратной сторонушки
Я распят на кресте.

Вот где настоящее. Не "Золотой горе" — Парнасу, где уверенно и безоглядно пировал с избранными 30-летний поэт, а дальней святой горушке снится о нём вещий сон.

Вот истинная цель пути и смысл судьбы.

Но что это за "обратная сторонушка"? Почему ворон кричит, чтобы не глядел "на ту сторону Мирового креста"?

Всякий взявший свой крест и понёсший его до конца распинается со Христом.

Возможно, поэт, с его стереоскопическим взглядом на жизнь и на смыслы, увидел пустую — незанятую — сторону того Мирового креста на Голгофе. Она ведь незаметна для стороннего взгляда. Кто в миру видит, как распинается со Христом тот или иной человек? Кто же заглядывает туда, по обратную сторону креста? Да и сам человек, знает ли, что судьба распинает его на кресте? Видит ли он себя?.. Готов ли он к такому знанию? Не возгордится ли, узнав высокую о себе правду?

Нет, неспроста кричит старый ворон.

И поэт сторонится утверждений, смиренно отдавая истину вещему сну "дальней каменной горушки".

Как это по-русски о Голгофе — горушка!

"Только в русском (точнее, первоначально, конечно, в церковно-славянском) слово "крещение", одно из главных понятий христианского мировоззрения, происходит непосредственно от слова "Крест". Для русского сознания крещение есть "погружение" в Крест, добровольное пригвождение себя к Кресту Господню. Не удивительно, что только русский народ — до 1917 года 95 % русского населения — называл себя "крестьянами", то есть в буквальном смысле — "народом Креста"." (Н.Лисовой "Православие византийское, русское, вселенское")

…Ни "тёмное подобье" истинной жизни, ни "слабое бессмертье" человеческой славы его уже не устраивало. Всё это душой было изжито…

Крестный путь…

Что мы знаем о том или ином человеке? Даже если были знакомы с ним, виделись, разговаривали… Даже если — с напряжённой душою и мыслью — вчитывались в его заветные сроки, пытаясь понять и восчувствовать их суть?..

Увы, мы знаем лишь то, что нам кажется. А это отчасти призрак, сон. Сходится ли наше знание с истиной? Бог знает!.. (Да, вот Он-то, Единственный, и знает. Ибо только Ему вполне известно всё — и наша душа, и душа того, кого мы пытаемся постичь и кто сам, быть может — да и наверняка — не знал себя вполне.) Все мы — лишь то или иное воплощение замысла Бога о нас, и не дано нам знать наверное, как исполнено то, что Им было задумано. Очень уж высок Божественный помысл, вряд ли среди смертных хоть кому-нибудь, кроме Его святых, удалось исполнить в жизни своё назначение…

В одном можно не сомневаться: каждый, кто жил по-настоящему, на пределе всех своих сил, всё же приблизился к тому, что — с его рождением — Бог помыслил о нём и предназначил ему осуществить на земле.

Сама наша жизнь — по неведению нашему прошлого и будущего, по приблизительности познания настоящего, людей, даже самого себя, по краткости и прерывистости впечатлений — тоже больше напоминает сон. Явь же, в целокупности и полноте, в понимании сути всего происшедшего, происходящего и того, что произойдёт, дана лишь Высшему, Который и назван Вседержителем…

Словом, я вовсе не притязаю на то, что вполне постигаю личность Юрия Поликарповича Кузнецова и его поэтическое творчество. Эти заметки — только попытка приблизиться к пониманию его. (Как, впрочем, и заметки любого другого человека, кто писал о поэте или напишет.)

…Кузнецов был для меня не просто поэт, не просто человек, а — нечто. По крайней мере чудился таким. Сейчас не знаю, не уверен… но довольно долгое время. Это труднообъяснимо, но это так. Никто из современников, очных и заочных (а видел я многих), больше таковым не казался. Да и вряд ли уже покажется.

Нечто… облако. Или лучше по-старинному — облак. Облак света и дыма. Дым в облаке — туман, влажная мгла. Свет и вода — жизнь. Но облако парит над родной землёй, и в нём ещё — дым Отечества. Дым — это и отстранённость. Ото всех, ото всего. Что-то, куда как важнее всего на свете и всех на свете, — совершается в нём, внутри, на глубине, — может, и сам он не знает что. Но тем более надо прислушаться, чтобы не упустить, понять это глубинное, таинственное. А все — мешают, и всё — мешает, отвлекает. Вот и отстранённость. (Поэт, собственно, прежде всего странник в самом себе, в своих глубинах. Пойди туда, не знаю куда; найди то, не знаю что; — вот его суть, его постоянное состояние. Загадал Бог загадку, а ты разгадывай.)

Таким, постоянно отстранённым, Кузнецов и запомнился мне. Отстранённым — то есть сосредоточенным на главном для себя. Конечно же, это не значит, что так было всегда. Скорее всего это было не так. Но тень всегдашней, въевшейся в его облик отстранённости уже никуда не исчезала. Да впрочем, думаю, это изначально было ему дано, с рождения, — только в последние годы жизни проступило уже, обозначилось в неистребимой определённости… А повседневность, поведение, так сказать, в быту, наверняка кому-то странное и непонятное, и определялось уже этой отстранённостью. И угрюмостью своей, и рассеянностью, и молчаливостью, и сигаретным дымом, и водкой — он отгораживался от суеты, от людей. Чтобы не мешали — услышать, осознать, почуять в себе тот продвиг, росток, звук Слова. Той же природы и его упрямая неразговорчивость, ворчливость, немногословность — чтобы не растратить душу, не распылиться, не потревожить происходящего в ней.

Что это было? Волевая заданность себе, своему поведению? Или это получалось стихийно, по естеству его духовной сути, чему невольно подчинялась и душевность?..


Я душу спасаю от шума и глума,
Летящих по краю.
Я думаю думу, о чём моя дума —
И сам я не знаю.

Да и как знать? Будто бы ни о чём — но обо всём. Обо всём сразу. Это — инстинктивное движение интуитивного проникновения в суть жизни, в её смысл. Это — подслушивание слова. Слово определяет думу. Оно как бы нащупывает затаённый в пространстве смысл, сгущает в образ или символ растворённое в воздухе загадочное нечто — прообраз, предсмысл. И эта ловля ускользающего, потустороннего миру ветра исподволь становится существом поэта — и он видится людям, миру непонятным, странным человеком. Вроде бы здесь, рядом, вроде бы участвует в общении, разговоре — а где-то там. Где же? Никто не узнает и не поймёт, да и сам поэт, скажи он откровенно, как на духу, ничего путного не объяснит. Потому что не знает: что это? откуда это?

В истинном своём состоянии, условно — в состоянии творческом, поэт не принадлежит себе. И никому.

Он проводник, восчувствователь, сказатель Слова.

Жизнь — внутри, в душе; снаружи — существование, со всеми его прелестями (как в ироническом, так в прямом и — выше — в религиозном смысле)…

Ольга Чернорицкая

К слову о Законе и Благодати Юрий Кузнецов, Юрий Кублановский

                  Гений и бессмертие - вот основной вопрос, коим задаются лучшие умы нашего времени. Милан Кундера в своем романе "Бессмертие" ставит эту проблему в отношении Гете. Гете боялся своего бессмертия. Боялся до такой степени, что ему снились кошмары. Кундера описывает сон Гете - о постановке им самим "Фауста" в кукольном        театре, когда автор, забравшись за ширму, кукловодил. В один прекрасный момент Гете почувствовал, что зрителей в зале нет. Он испугался, оглянулся - за ним стояли зрители и напряженно смотрели на него - он увидел их любопытные глаза.

  «И тогда меня обуял ужас... о котором только что говорили вы. Я чувствовал, как они хотят, чтобы я что-то сказал, но я не мог.  У меня сдавило, чтобы я что-то я что-то сказал, но я не мог.

У меня сдавило горло. Я положил кукол на освещенную сцену, на которую уже никто не смотрел».

Разумеется, этот эпизод был истрактован и самим Кундерой как критика биографического метода: наш  читатель ищет только автора, ему не нужны его герои. Однако  это слишком уж упрощенное толкование сна гения. Почему именно  постановка "Фауста" так встревожила Гете? И это перенесение  внимания зрителей с кукол на живого творца совершенно не случайно. Он ведь боялся бессмертия, потому что обессмертил не  только образ Фауста, но и образ Мефистофеля. И хотя он думал,  что это всего лишь кукла, зрители, читатели, сквозь века  заглянули в глаза самому автору - Мефистофель под пером гения обрел истинное бессмертие, значит, и зло обрело бессмертие.  Юрий Кублановский и Юрий Кузнецов не пошли этим путем, они,  подозревая о собственной гениальности, не ввели мир во искушение  созданием образа  зла. У них - другое бессмертие.

Очень трудно, практически невозможно в духовных стихах, отдавшись искусу искусства, не стать, подобно символистам, «падшими ангелами». И в этом случае спасает несобственно авторская речь. Введение в повествование персонажей, неидентичных авторскому «я», дает автору безграничную свободу для утопических установок и освобождает его от ответственности, дает возможность любые замечания отослать к лирическому герою. Кублановский этой свободой не воспользовался. Здесь не применима ни «магическая концепция спасения» , ни вера в чудо, коими грешил Владимир Соловьев, ни «красота спасет мир», сведенная Вышеславцевым к сублимации. У Кублановского красота храма пусть даже спасет мир (в каком-то отдаленно-символическом смысле), но «без меня», его герой уезжает в неизвестность и бесцельность от красоты, цельности и... известности. Кублановский в этом смысле строго религиозен, он требует от своего лирического героя не меньше, чем от себя.

Кузнецов же на лирического героя не полагается вообще. Можно не сомневаться: за Богородицу поет он сам и себе. Малютка-Христос списан с себя же. Если Кузнецову в его поэтических экспликациях понадобится несобственно авторская речь, он ее сведет к минимуму, к какой-нибудь «улыбке познанья... на счастливом лице дурака». Дурак этой улыбкой сказал все, мы все поняли. Если бы он принялся объяснять свои действия, мы бы как читатели оказались в плену его ложного слова, ведь оно до нас дошло бы через уста гения-Кузнецова. Потому в устах гения ни одно слово не должно быть вне истины. И вот в этой духовной аскезе Кублановский сопоставим с Кузнецовым. Не дать миру слов искушения, не стать «падшим ангелом» - вот чем русская православная поэзия конца ХХ века коренным образом отличается от романтической демонологии начала ХIХ века и теургии ХХ.

Два Юрия-победоносца в литературе. Почти ровесники. (1941- 2003, 1947). Разные политические лагеря, разные Союзы писателей. Круг «Нашего современника» и круг «Нового мира». Один сизмалетства по церквям и монастырям, другой из язычества в христианство (перешел ли?). И православие у Кублановского потому духовное, истовое, не важно, грешное и святое - но взрослое; у Кузнецова - душевное, языческое, с песенными мотивами и сказочными образами, безгрешное и несвятое, а наивное, почти детское. Кублановский (истово): «Нет, русской церковью неможно помыкать!» Кузнецов (ударяя по гуслям): «В тридевятом царстве-государстве Красный цвет растет, на радость людям».

Язычники поклоняются матери-земле, потому земля дает им женское, материнское восприятие мира. Если происходит перевоплощение языческих образов в христианские, то лирическим героем может стать, например, богородица.


Солнце село за горою,
Мгла объяла все кругом.
Спи спокойно. Бог с тобою.
Не тревожься ни о ком.
Я о вере, о надежде,
О любви тебе спою.
Солнце встанет, как и прежде...
Баю-баюшки-баю.

Солнце встанет над землею,
Засияет все кругом.
Спи, родимый. Бог с тобою.
Не тревожься ни о чем.
Дух святой надеждой дышит,
Святость веет, как в раю,
Колыбель твою колышет...
Баю-баюшки-баю.

Веет тихою любовью
В небесах и на земле.
Что ты вздрогнул? Бог с тобою.
Не тревожься обо мне.
Бог все видит и все слышит,
И любовью, как в раю,
Колыбель твою колышет...
Баю-баюшки-баю.

Юрий Кузнецов. Христова колыбельная

Это не она качает колыбель, а бог любовью колыбель колышет. Сама богородица выступает в данном случае как посредник между богом и Христом. Как божественная София - любовь.

Христос-младенец вздрагивает лишь в третий раз - когда тревожится не о ком-то, не о чем-то, а о ней, богородице, матери-земле, земной любви. И это на общем фоне покоя, сна. Как эпизод в мелодии колыбельной, как вздрагивание младенца во сне, тревога поэта присутственна и телесно ощутима.

У Кублановского «Прощание игумена...» начинается безмятежно, подобно колыбельной Кузнецова, но в процессе перехода от созерцания к размышлениям и выводам тревога нарастает от строки к строке, вместе с ней нарастают напряжение и духовный драматизм, придающие уверенность в том шаге, который предстоит сделать герою:

Гляжу на двор, где строится собор,
где иноки и братья тешут камень,
несут желтками сдобренный раствор,
усердствуют - и чую, дело жизни
окончится, должно быть, без меня.

Собор Преображения Господня!
Оплот Христовой веры в Соловках!
Еще в зачатке каменные стены,
еще не все поставлены леса,
а я уж вижу мощные апсиды,
и ярусы богатых закомар,
и звучные кресты на гордых главах.

Но надо ехать. Кончат без меня.
И без меня торжественный молебен
впервые в новых стенах прозвучит.
Прощай, обитель, в коей я молился,
нес послушания, спасался, согрешал.
Прощай, родная сердцу солеварня
и церковь Богородицы, прощай,
с приделом Иоанна. Уезжаю.

Прощай, Святое озеро, всегда
дающее для наших трапез рыбу.
Прощайте, заповедные леса,
никто из иноков не запятнал вас кровью
убитой дичи и не оглушил
предсмертным стоном бедного косого.
Так будет впредь.
А мне пора в Москву.

Иль впрямь на драгоценную парчу
так трудно променять простую рясу?
Иван мне письма шлет: «Озолочу!»
Я подзову его к иконостасу
иль сам взойду на плаху к палачу.

... Иль Грозный думает, что я лишь раб и вша,
что я польщусь на сан митрополита,
его дары руками вороша,
не замечая, сколько перебито?

Нет, русской церковью неможно помыкать!
Помилуй, Бог! Чтоб этими руками
я крест давал Малюте целовать?
Есть Божий Промысел.
Прощаюсь с Соловками.

Юрий Кублановский. Прощание Игумена Филиппа с Соловецким монастырем (1566 год)

С первой строки нет этого резкого прощания, игумен сомневается: «и чую, дело жизни

окончится, должно быть, без меня». Но когда перед его внутренним взором предстает политическая картина Руси, он обретает решимость и называет ее Божьим Промыслом.

Петрарка, первый гуманист Европы, утверждал: "Христос - наш Бог, Цицерон же - кесарь нашей души. Различия признаю,  противоположность отрицаю". Это - гуманистическая, именно ветхозаветная традиция. Не потому ли для Кублановского, ей следующего, Игумен должен был покинуть строительство Собора, что кесарь его души - Иван Грозный поступил негуманно (!), соизволил содеять супротивное христовой целесообразности действо - ввести опричнину? Да, деяния любого кесаря лежат в рамках закона, и объединяются в один общий Закон, возможно, угодный Богу (во всяком случае, противоположность гуманистами отрицается). Но они в рамках Благодати не имеют никакого значения. В этом отношении поступок Филиппа понятен, но неразумен. Строительство собора (служение Богу) - вещь куда более важная, чем обида на человека, пусть даже этот человек взял на себя роль Бога. Измерить ресурсы зла и бесчеловечности здесь, на Земле -  совершено в рамках гуманистической традиции, а она сама, как историческое явление, заслуживает нашего пристального внимания.

«Ну, слабое место заключается в том, что гуманизм - это интеллектуальная конструкция. То есть - это продукт мыслей, продукт умозрений, продукт хорошо выстроенного, логически выверенного мышления, которое не подкрепляется другими сторонами человеческой субъективности - любовью,       состраданием, благодатью», - говорит Павел Гуревич.

И в этом плане термин дегуманизация не представляет из себя явления в культуре нежелательного, более того, в контексте русской православной литературы дегуманизация как reductio ad absurdum умозрений, связанных с гуманистической традицией, вполне уместна. И в дегуманизации, как принципиальном не гуманизме, каковой мы видим в стихах Кузнецова «Я пил из черепа отца...» и др. тоже есть особая русская традиция, отрицание   любви к человеку как виду во имя  любви к божественной премудрости. Отрицание человеческого закона во имя благодати ( в другую сторону, во имя зла, отрицания гуманизма в рамках христианской традиции нет и быть не может).

Кузнецов в своих религиозных стихах описывает земную благодать. Вот детство Христа. Оно – единственное, что свято, и поскольку это единственное – благодатно, о прочем писать не стоит:

<…>
Эй, на земле, где целуют друг друга во зло!
Славен Господь! Он идет! Его детство прошло.
И ничего не оставило людям на свете,
Кроме святого трилистника: Будьте как дети!
Только о детстве небесные громы гремят,
Только о детстве священные кедры шумят.

Юрий Кузнецов. Детство Христа

Детство протекает безмятежно, как детство каждого из нас - с корабликами и материнской песней, с муравейником, который давал почву первым детским размышлениям о суетности жизни:

Звонкая птица пила заревую росу.
Мальчик набрел
на большой муравейник в лесу.
Напоминал муравейник по сущему виду
Шапку волхва
или в знойных песках пирамиду.
Всяк, кто видал в неустанном труде муравья,
В сердце сказал:
— Все мы, Господи, люди твоя.
Плотная жизнь копошится, кропает, хватает,
Разум блестит, но дыханья ему не хватает.
Глядя на это, вздохнула простая душа:
— Божья премудрость
построила дом — и ушла.

Юрий Кузнецов. Детство Христа.

«Детство Христа» Юрий Кузнецов строит не событийно, по-аристотелевски. А из эпизодов, не являющихся в строгом смысле событиями. Эпизод по мнению древнегреческого философа – вне истории, поэтому его следует устранить из действия, что, собственно, и делает Юрий Кублановский.

Ср:


Распахну окно, за рамы держась,
крикну»Отче» – и замру, торопясь
сосчитать, как много минет в ответ
световых непродолжительных лет.
<…>

Юрий Кублановский. Волны падают.

Здесь мгновение – не эпизод, а вечность. Кублановский мыслит эсхатологически, для него важно не философское осмысление того или иного мгновения в его сиюминутности, а его историческое значение, поэтому он берет в основу поэтики пророчество. «Пророчество, - пишет он, - разом и дар и опыт: оно улавливает будущее, основываясь на всеобъемлющих выводах из минувшего и целокупном понимании настоящего. На этом зиждутся провидения мыслителей. Но есть пророчество высшее, полученное через религиозное откровение». http://magazines.russ.ru/novyi_mi/1994/5/knoboz06.html

Кублановский нарекает свою книгу - "Число". Для Кузнецова число - ничто, его стихотворение "Число" рассказывает о соответствии числа голов змия и персонажей "Троицы". Сходство троицы со змием-триглавом только в числе. Число - эпизод, случайность, повод для искуса. Совсем другой взгляд на число у Кублановского. Для него это прежде всего дата. В связи с тем или иным числом у поэта всплывают эпизоды - события российской истории, в которых он видит промысел Божий или происки нечистого ("Канун Антихриста - 1666), личные события, значимые и памятные (13 декабря, утром...) Он тщательно датирует свои стихи в отличие от Кузнецова, для которого вся поэзия датирована одним числом под названием "вечность".

Кузнецов, однажды очарованный эпизодом из лермонтовского «Демона», когда слеза героя прожгла камень насквозь, стал ловить эти мгновения, строя из них собственную, не по законам Аристотеля построенную поэтику. Ловить эпизоды – все равно, что ловить дым. Однажды он курил, а его малолетняя дочка ловила дым от его сигареты и показывала папе пустую ладошку: нет ничего. А затем этот эпизод появился в поэме:


Утром родители видели: Мальчик играет,
Дым от костра самосильной рукою хватает.
И бедуин, наблюдая за детской игрой,
Грустно сказал:
— Жизнь и дым не удержишь рукой.
Пусто в конце, хоть и густо бывает в начале.
Нет ничего... — и слова бедуина пропали.

Юрий Кузнецов Детство Христа

Затем дочка Кузнецова подросла и лишилась божественной премудрости, о чем поэт говорил всегда с сожалением, но такова действительность. Переносил ли это он на Христа? Не был ли для него взрослый Христос чем-то столь же отчужденным, как выросшая и «поглупевшая» дочь? Как знать…

В этом взрослом, оставшемся без божественной премудрости мире осталась красота – все, к чему когда-то прикасалась божья десница, свято и благословенно. Вот сад, сияющий и благоуханный:


<...>
Белый столп сияния восходит
Прямо в купол вечного сиянья
И сливается с дыханьем Божьим.
Все сияет: ангелы и звезды,
И деревья, и цветы, и травы.
Все цветы, как ангелы, сияют,
И сиянье это несказанно!
Все благоухает: близость Бога
И тепло его прикосновений,
И благоуханье несказанно!
Все поет: и небеса, и бездны,
И следы святых прикосновений.
Все певуче - и неизреченно!

Юрий Кузнецов. Красный сад

Благодати нет у Кублановского - он живет не в лучшем из миров, а в миру, отвернувшемся от Бога и потому несчастливом:


<...>
Родная земля не родит,
Как ветвь, не дает побегов.
По-новой на ней проходит
ротация человеков.
<...>

Юрий Кублановский. Поезд дальнего следования


(...)
     Пахнет углями угарными
     Топка честного труда.
     Русь под новыми татарами
     Спит до Страшного Суда...

     ... Я тогда пред Богом выступлю,
     попрошусь к Нему на дно,
     красный путь слезами выстелю,
     чтобы с нею заодно.

И страшный суд непременно для него свершится, а после Страшного Суда вопреки всем предсказаниям, что это будет новая земля и новое небо, останется для Кублановского старая Россия.

Впрочем, о тьме мира не забывает и Кузнецов, но свет красоты настолько силен и упоителен, что жизнь становится сном, а небесный ангел - атрибутом сновидений.


<...>
Ибо все земные озаренья -
Мрак перед сиянием небесным,
Ибо все земные ароматы -
Смрад перед дыханием небесным.
Ибо все земные благогласья -
Скрип зубов перед небесным хором.
Все на свете - темное подобье
Или наше слабое бессмертье.
«Это так!» - промолвил светлый ангел,
Что явился мне во сне наутро.

Я проснулся в самом сердце сада
Среди роз таинственных и разных.
Разбудила росяная капля,
Что упала с самой белой розы,
Самой нежной, как душа девицы.
Если это счастье, я - сверканье!
Вот цветы, а вот сиянье Бога,
А меж ними ангелы летают,
Или это все мне только снится?
<...>

Юрий Кузнецов. Красный сад

Кузнецовская умность религиозного (во всех действиях ребенка-Христа особый смысл) объясняется все той же надисторичностью: история имеет низкий модус развертывания, высокие идеи при воплощении в историческую реальность становятся низкими и губительными. Чтобы высокое осталось высоким, нужно держать его подальше от исторических реалий. Кублановский идет другим путем - он находит величие Бога в низости истории. Посредник между Богом и историей - юродивый и ... Россия, сочетающая в себе самым парадоксальным образом низость и величие.

В юродстве России Кублановский видит божественность ее и избранничество. В феномене юродства историческое так тесно переплетено с религиозным, Бог с Россией, что Родины лик (историческое) можно созерцать на иконах (религиозное) , на лицах юродивых (историческое+религиозное). С «мором на юродивых» пропадает возможность посредничества между Богом и историей. И тогда роль этого посредника берет «размозженный» храм или заросшая могильная яма - явления, возможные только в России.

С мором на юродивых,
Калик да заик,
Как увидишь Родины
Потаенный лик?..
На могильной яме ли,
Где бурьян нарос?
В размозженном храме ли,
Где слепой Христос?

Ю.Кублановский

«В наше время, когда вся литература в целом понесла потери в русскости языка, сужается в лексике, — Кублановский сохраняет его живую полноту. Другие неотъемлемые качества его лирики — глубинная сродненность с историей и религиозная насыщенность чувства. Нельзя оставить без внимания и достойную биографию поэта: после многих лет политических преследований он в 1982 году был вынужден выехать в эмиграцию, где, наряду с европейскими впечатлениями, продолжал разработку русских тем, — затем первый изо всех эмигрантов бесповоротно, не на туристскую поездку, вернулся в Россию (в 1990-м) и здесь отдал все свое внимание бедствиям нынешнего времени, особенно в своей родной Ярославщине» -  писал Александр Солженицын.

.


Не на русскую душу доносчиком,
лучше стану судьбе вопреки
с поседевшим лицом перевозчиком
у безлюдной излуки Оки.

Кулаки побелеют от сжатия
рукоятей весла и весла.
Если правду — пока демократия,
жизнь меня хорошо потрясла.

Ив клубление зыбко-прощальное
и дубки на другом берегу —
будто вдовый кольцо обручальное,
очертания их сберегу.

Чтобы в час убывания с белого
света, ставшего меркнуть в окне,
частью именно этого целого
на мгновение сделаться мне...

Ю.Кублановский. Перевозчик, 7.X.2001.

У Юрия Кузнецова беды менее связаны с собственной судьбой, но в большей степени с судьбой России, начертанной на небесах и личным спасением:

Опять бурлит страна моя,
Опять внутри народа битвы.
И к старцу обратился я;
Он в тишине творил молитвы.
И вопросил у старца я,
Что в тишине творил молитвы:
-Зачем бурлит страна моя?
Зачем внутри народа битвы?
Кто сеет нас сквозь решето?
И тот, и этот к власти рвется:
-Молись! - ответил он.- Никто
Из власть имущих не спасется.

Ю.Кузнецов. Вера

Гуманны они или не гуманны - это уже неважно. Это уже не важно. Все они слуги Закона. Абсолютное антигуманистическое заключение  «никто». А это значит, что не важно, кто на троне: тиран Иван Грозный или гуманист Горбачев.

«Благодати и Истине через Иисуса Христа явленной, и как Закон отошел, (а) Благодать и Истина всю землю наполнили»… (Митрополит Иларион. «Слово о Законе и Благодати»).

Закон и благодать... Благодать - у Кузнецова, закон - у Кублановского. Это как Старый и Новый Завет - несопоставимо. Но почему же Кублановский оказался в старом Завете, а Кузнецов, полуязычник – в Новом? Может быть, это вопрос мировоззренческий, а не религиозный – Новый завет принципиально внеисторичен; историчен – Старый, и если поэт привязан к истории, живет в малом времени, обозревая его с позиций большого времени, то он в поэтике своей ветхозаветен.

Если же поэт живет в большом времени, осмысливая его через момент, то он новозаветен – он одновременно с Христом и Истиной.

Если не в исторических рамках Старого и Нового заветов, то благодать и закон трудно соединить между собой. Благодать - одна, законов - много. Они, несмотря на попытку  их сведения к одному, наиболее соответствующему, все-таки составляют неопределенное множество законов.

Гегель писал: «Это царство законов хотя и есть истина рассудка, имеющая своим содержанием различие, которое есть в законе, но в то же время оно — лишь первая истина рассудка и не заполняет явления. Закон в нем налицо, но он не составляет полного наличия явления; при всегда иных обстоятельствах он имеет всегда иную действительность. Поэтому явлению остается для себя одна сторона, которая не находится во «внутреннем»; другими словами, явление поистине еще не установлено как явление, как снятое для-себя-бытие. Этот недостаток закона должен точно так же сказаться в нем самом. А недостает ему, видимо, того, что в нем самом имеется, правда, различие, но как различие всеобщее, неопределенное. Поскольку же он есть не закон (das Gesetz) вообще, а некоторый закон (ein Gesetz), у него есть определенность; и, следовательно, имеется неопределенно много законов.

Однако эта множественность скорее сама есть недостаток; а именно, она противоречит принципу рассудка, для которого как для сознания простого «внутреннего» всеобщее в себе единство есть то, что истинно. Поэтому он, напротив, должен свести эти многие законы к одному закону (...) Объединение всех законов [в закон] о всеобщем притяжении не выражает никакого содержания, кроме именно голого понятия самого закона, которое в нем установлено как сущее».

Закон, поскольку он делится на множество законов, принципиально пантеистичен, Благодать - теистична.

В «Ветхом Завете» множество законов объединились в один - божественный, но с этим объединением утратили свою определенность. В то время как «Новый Завет» выходит за пределы закона реальностью и индивидуальностью духовного подвига Христа и отрицает множественность законов единичностью истины.

Гуманизм, который занялся этикой и историей, был по сути своей ветхозаветен. Он пришел в Россию в 19 веке и уже - в светском виде, что позволило православным священникам насторожить русскую интеллигенцию, чтобы она не торопилась принять его. И в этом была великая мудрость: следование историзму возвращает нас к Ветхому Завету,  объединяющему случайным образом исторические события вне их концептуальной обусловленности, когда имеет значение не время и место, а онтологическая заданность момента.

Все это позволяет говорить, что несмотря на то, что образы Юрия Кузнецова - языческие, он в мировоззрении своем более теист, а Юрий Кублановский, несмотря на строгое следование канонам христианства в мировоззрении своем - пантеист.

И вот это пересечение и дает основание полагать, что мы имеем в истории нашей духовной литературу великую пару, двух гениев, которые диаметрально противоположны друг другу по мировоззрению, но сходны в нравственном принципе: не введи во искушение.

Эдуард Володин

Поэт мужества и трагизма

К 60-летию Юрия Поликарповича Кузнецова

В 1986 году общество "Знание" выпускало книгу о современном литературном процессе, где публиковали и мою статью. В ней я написал, что выдающийся русский поэт Юрий Кузнецов осмысливает в стихах трагическое состояние мира. Редактор вычеркнул слово "выдающийся", в ответ я восстановил текст. Тогда редактор написал "замечательный" поэт и я опять оставил слово "выдающийся". Так, занимаясь "перетягиванием каната" мы довели дело до крайних сроков издания. Редактор сдался.

На самом деле, Юрий Кузнецов, которому только что исполнилось 60 лет, был и остается великим поэтом России, действительно познающим и выражающим трагедию бытия и драматизм русского исторического опыты. Еще четверть века назад он написал стихотворение "Знамя с Куликова", где осознание своего творчество определено ясно и мужественно:

Сажусь на коня вороного - 
Проносится тысяча лет. 
Копыт не догонят подковы,
Луна не настигнет рассвет. 
Сокрыты святые обеты
Земным и небесным холмом. 
Но рваное знамя победы 
Я вынес на теле моем. 
Я вынес пути и печали, 
Чтоб поздние дети могли 
Латать им великие дали 
И дыры российской земли.

Пути и печали России, народа и поэта хорошо знакомы всем нам, увидевшим крушение великой державы и торжество мамоны, наблюдающим как беснуются дорвавшиеся до власти дьявольские отпрыски, как расхищается народное достояние и вываливается в грязи все, чем гордился, чему верил и на что опирался русский народ. И об этих бесенятах многое написал Юрий Кузнецов, но ведь и мы своим молчанием, безразличием и жестокосердием способствовали поруганию истории и державы. В 1968 году поэт написал "Атомную сказку", которую тогда восприняли как манифест антитехницизма. Но давайте прочитаем ее сейчас, после того как во имя двадцати сортов колбасы в магазине страна была поругана, а идеалы добротолюбия растоптаны:

Эту сказку счастливую слышал 
Я уже на теперешний лад, 
Как Иванушка во поле вышел 
И стрелу запустил наугад. 
Он пошел в направленье полета 
По сребристому следу судьбы.
И попал он к лягушке в болото, 
За три моря от отчей избы. 
-Пригодится на правое дело! -
Положил он лягушку в платок. 
Вскрыл ей белое царское тело 
И пустил электрический ток. 
В долгих муках она умирала, 
В каждой жилке стучали века. 
И улыбка познанья играла 
На счастливом лице дурака.

И получили мы познанье в полной мере. И в перестроечные времена, и в десятилетие бесовского радикального реформирования. Как обезумевшие и обеспамятевшие, все пустили в распыл, все пошло на продажу. И вот что получили в удел:

- Где ты, Россия, и где ты, Москва?- 
В небе врагами зажатый, 
Это бросает на ветер слова 
Ангел с последней гранатой. 
Пала Россия, пропала Москва.
 Дико уставила взоры 
Анти-Россия и анти-Москва
На телеящик Пандоры.

Медленно и трудно начиналось прозрение народа. И когда властитель престрашного зрака в 1993 году попрал Конституцию, когда Верховный Совет призвал сопротивляться беззаконию, тысячи людей пришли защищать закон и свое человеческое достоинство. Кровавое месиво, устроенное Ельциным в центре Москвы, никогда не будет забыто, а он никогда не будет прощен. Черный октябрь - время крайнего падения безучастного быдла, но это и время пробуждения национального достоинства. Это дни уничтожения русского самосознания и дни воскрешения самопожертвования и героизма. И как пронзительно об этом написал Юрий Кузнецов в двух стихотворениях, посвященных русской трагедии:

Что мы делаем, добрые люди? 
Неужели во имя любви 
По своим из тяжелых орудий 
Бьют свои : неужели свои? 
Не спасает ни чох, ни молитва, 
Тени ада полышут в Кремле. 
Это снова небесная битва 
Отразилась на русской земле.

    Октябрь 1993

Годовщина октябрьского расстрела 93-го года

        Октябрь уж наступил...

        А.С. Пушкин

С любовью к октябрю Россия увядает, 
Она жива сегодня, завтра нет. 
Зажги свечу и плачь! : Уж осень отряхает 
Кровавые листы - их так любил поэт. 
Народная слеза в осадок выпадет,
 Народная тропа уходит на тот свет.

            17 сентября 1994

Такова боль и трагедия тех дней. Это не гражданская война начала ХХ века, когда у сражающихся , все-таки, была своя правда, своя Россия, ради которых можно было и умереть. Теперь полчища бесов накинулись на Россию и терзают ее. Но им и их подручным уготована кара:

Вера

Опять бурлит страна моя, 
Опять внутри народа битвы. 
И к старцу обратился я; 
Он в тишине творил молитвы. 
И вопросил у старца я, 
Что в тишине творил молитвы: 
-Зачем бурлит страна моя? 
Зачем внутри народа битвы? 
Кто сеет нас сквозь решето? 
И тот, и этот к власти рвется: 
-Молись! - ответил он.- Никто 
Из власть имущих не спасется.

Что бы ни происходило и как бы тяжек ни был наш русский земной путь, само страдание становится условием нашего пробуждения и возрождения, боль и горести достигают катарсических высот, на которых только и возможно развертывание всемирно-исторической трагедии.

Этот трагический героизм - наша надежда. Просыпаются души, снова жаждут они вечного нетварного света, снова люди отворачиваются от корыта, чтобы осознать себя творением Божьим. И героический трагизм поэзии Юрия Кузнецова тоже наше возрождение и манифестация нашего национального достоинства. Господь распорядился так, что в дни безвременья и государственного распада среди нас живет поэт эпрического масштаба, преодолевающий нищету духа и возвысивший нас до понимания жизни как трагедии. Это тяжкая ноша и сам поэт иногда хочет освободиться от нее и уйти в свое Беловодье для безмятежного аркадского жития:

Я скатаю родину в яйцо, 
И оставлю чуждые пределы, 
И пройду за вечное кольцо, 
Где никто в лицо не мечет стрелы. 
Раскатаю родину свою, 
Разбужу ее приветным словом
И легко и звонко запою, 
Ибо все на свете станет новым.

Не в нашей власти такое чудо. Нам нести свой крест и нам по дорогам и бездорожью русской истории идти в обетованную Вечность. А когда становится не в моготу, вспомним, что среди нас живет и творит Юрий Кузнецов. Работающий для общего дела восстановления державы и человеческого смысла жизни.

Многая лета тебе, Юрий Поликарпович Кузнецов, дорогой Юра!

ПОЭТ, НЕ ОТВОДЯЩИЙ ВЗГЛЯДА

Из интервью, взятого Геннадием Красниковым у Юрия Кузнецова, "НГ" от 27.10.98 г.

Поэзия Юрия Кузнецова - поэзия странных, темных, для читателя погибельных, как для самого поэта посмертных будто уже видений, в ней весь вещный мир почти уже разложился, а от его предметов остались гротескные, ублюдочные (в смысле стихотворения "Недоносок" Боратынского) идеи и болезненные образы. Она и существует одновременно в двух смысловых планах: патетика и гротеск, трагедия и злая от безнадежности и непоправимости бытия ирония двоятся в пытающихся найти правильный фокус глазах и меняются в зависимости от напряжения зрачка и угла вашего зрения - так играют объемом геометрические парадоксы, когда внутренняя сторона фигуры оборачивается вдруг внешней, а выпуклый предмет одновременно и вогнут...Жизненная, бытовая реальность в поэзии Кузнецова по преимуществу ущербна, неправильна изначально - мир ухнул в бездну и рассыпался в прах. В нем не осталось не только родины, но и вообще земли под ногами, в нем свищет мировая пустота, заполнить которую может разве что реальность мифопоэтическая, на создание которой и направлена поэзия Кузнецова...Стих Кузнецова - всегда пример невозможного, фантасмагорического сочетания какой-то доисторической, стихийной и дикой образности с совершенной ясностью классических форм русского стиха. И при этом нет, кажется, в русской поэзии настоящего времени поэта более простодушного и в то же время более "себе на уме", более неосторожного в высказываниях, но и тщательного в выборе слов, более неумственного и одновременно философски глубочайшего, метафизически напряженнейшего... Юрий Поликарпович Кузнецов родился 11 февраля 1941 года в станице Ленинградской Краснодарского края. Первое стихотворение написал в девять лет. Первая публикация в районной газете (1957). С 1961 по 1964 год служил в Советской Армии, захватив т.н. Карибский кризис. Потом работал в милиции.Окончил Литературный институт имени А.М. Горького (1970); работал редактором в издательстве "Современник". В середине 70-х критики ломали копья, решая вопрос о нравственности поэта в связи с его стихами "Я пил из черепа отца..." и "Макбет" ("За то, что вам гореть в огне/ На том и этом свете,/ Поцеловать позвольте мне/ Вам эти руки, леди").Издал около двадцати стихотворных книг. Перевел "Орлеанскую деву" Шиллера. Лауреат Государственной премии РФ (1990). В настоящее время - член редколлегии, заведующий отделом поэзии журнала "Наш современник". В связи с настоящей публикацией высказать свое мнение о поэзии отказался. Только обмолвился, что 99,99 процента публикуемых стихов не являются поэзией. Но одной сотой процента вполне достаточно, и больше быть не может, считает поэт.Соч.: Гроза (1966); Во мне и рядом даль (1974); Дом (1976); Край света - за первым углом (1977); Отпущу свою душу на волю (1981); Русский узел (1983); Ни рано, ни поздно (1985); Золотая гора (1989); Избранное (1990); Ожидая небесного знака (1992); Русский зигзаг (1999).Стихи Юрия Кузнецова

- ЮРИЙ ПОЛИКАРПОВИЧ, в свое время вы очень многих раздражили и даже и напугали резкими эстетическими и литературными оценками. Хотелось бы узнать: прошел ли ваш непримиримый максимализм, не жалеете ли вы о каких-то ваших восторженных действиях по сбрасыванию с "корабля современности" всех - от Пушкина до Рубцова, от Ахматовой и Цветаевой до заявления, что во фронтовом поколении нет ни одного настоящего поэта?

- До сих пор считаю свои оценки правильными и ни о чем не жалею. А напугал я потому, что тогда иерархия ценностей была поставлена с ног на голову. Это тогда. А сейчас вообще никакой такой иерархии нет в помине, или делается вид, что ее нет. Сплошь подмена. Дурное выдается за хорошее, а хорошее за дурное. На глазах царят пошлость, чернуха и порнуха.

И никого никогда я не сбрасывал с "корабля современности" или хотя бы с постамента. Правда, кого бы я хотел сбросить с постамента (да и то во сне), так это Маяковского за его антиэстетизм, хамство, культ насилия. Помните: "...досыта изиздеваюсь, нахальный, едкий", "Партия - рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак"?

О женской поэзии как-то не принято судить объективно и по правде. А между тем скептически о ней отзывался не только я, но и Гете, и Пушкин, и Блок...

- В ваших лирических стихах, обращенных к женщине, вы нередко эпатируете читателя грубой мужской силой, своеобразным высокомерием ("И по шумному кругу, как чарку, / Твое гордое имя пустил"). Это ваш лирический герой такой "крушитель" сердец, или это вы сами столь круты в отношениях с женщинами?

- Термин "лирический герой" - фикция, он придуман критиками для литературного удобства. На самом деле поэт пишет только себя. Не принимайте по ошибке чувство собственного достоинства за какое-то несносное высокомерие. Известно, что даже самая нежная, женственная женщина любит силу. Не знаю, как насчет мужской силы, но в моей любовной лирике есть огонь. (...) Открою один секрет любовной лирики (их несколько). В ней бывает то, чего в жизни не было, но могло быть.

- Одна из главных тем вашего творчества - одиночество. Известны ваши стихи: "Одинокий в столетье родном / Я зову в собеседники время". Или: "Я в поколенье друга не нашел". Эта общечеловеческая экзистенциальная тема у вас звучит как-то особенно трагически. Кажется, что не только современники не понимают вас, но и сама Россия, сыном которой вы так остро себя ощущаете?

- Впервые трагическим поэтом меня назвал критик Александр Михайлов. Всегда и везде я одинок, даже в кругу друзей. Это верно. Сначала мне было досадно, что современники не понимают моих стихов, даже те, которые хвалят. Поглядел я, поглядел на своих современников, да и махнул рукой. Ничего, поймут потомки.

- К чему сегодня поэзия? Нужна ли она вообще этому времени, в котором заниматься литературой в глазах общественности так же наивно, как быть честным или любить Родину?

- Я далек от рассуждений, нужна ли поэзия или не нужна, в какие времена нужна, а в какие нет. Я пишу стихи и не писать их не могу. "В глазах общественности..." Вы говорите о подлой общественности. Вот ей как раз поэзия не нужна. Такая общественность вызывает во мне чувство гадливости и отвращения.

- Есть ли что-то такое в сегодняшней жизни, от чего бы вы хотели отвести свой взгляд? Или все-таки поэт, не закрывая глаз, должен видеть все?..

- На сегодняшнюю жизнь смотреть страшно, и многие честные люди в ужасе отводят глаза. Я смотрю в упор. Есть несколько типов поэтов. Я принадлежу к тем, которые глаза не отводят. Но есть другие типы, которые отводят инстинктивно. Они не могут иначе, и упрекать их за это не надо. Например, для Есенина увидеть нашу действительность было бы подобно тому, как если бы он увидел лик Горгоны, от взгляда которой все увидевшие превращались в камень. Есенин бы тоже окаменел на месте. Он тот тип поэта, для которого "лицом к лицу - лица не увидать". А Блок лицом к лицу - лицо увидел... и сгорел

Евгений РЕЙН о Юрии КУЗНЕЦОВЕ

Явление выдающегося поэта не может быть случайным событием. Зная давно поэзию Юрия Кузнецова и удивляясь ей, я думаю, что нам обозначен в ней очень значительный символ, который мы еще полностью не в состоянии понять. Как не в состоянии понять того места в истории, в котором мы сейчас находимся. Дело в том, что, на мой взгляд, закончен огромный отрезок русской истории, и великая русская культура ушла на дно, как Атлантида, которую нам еще предстоит искать и разгадывать. Именно поэтому в конце такого долгого историософского времени появился такой поэт, как Юрий Кузнецов, поэт чрезвычайно редкой группы крови. Будучи коллегой его и также преподавателем Литературного института, я просто по кругу своих обязанностей пытался понять, откуда происходит Юрий Кузнецов? Он, как всякое очень крупное явление, в общем-то, вышел из тьмы, в которой видны некие огненные знаки, которые мы до конца не понимаем. Нам явлен поэт огромной трагической силы, с поразительной способностью к формулировке, к концепции. Я не знаю в истории русской поэзии чего-то в этом смысле равного Кузнецову. Быть может, только Тютчев?! И я нисколько не преувеличиваю. Поэтому меня, например, совершенно не шокируют некоторые строки Кузнецова. И в гениальной строчке "Я пил из черепа отца" я вижу нисколько не эпатаж, а великую метафору, обращение поэта вспять. Может быть, даже лучше было бы сказать: "Я пил из черепа отцов" во множественном числе. Вот тут были какие-то ссылки на власть, но при чем тут власть? Ведь давным-давно было сказано: "Беда стране, где раб и льстец/ Одни приближены к престолу/ ...А небом избранный певец/ Молчит, потупя очи долу". Может быть, и современная критика еще не понимает поэта. Хотя вот в выступлении Владимира Бондаренко уже нащупаны какие-то твердые тропы к пониманию Юрия Кузнецова. Он - поэт конца, он - поэт трагического занавеса, который опустился над нашей историей. Только так и следует его понимать. Он - поэт, который не содержит никакого сиропа. Никакой поблажки. Он силой своего громадного таланта может сформулировать то, о чем мы только догадываемся. Он не подслащает пилюлю. Можно пойти путем утопии и сказать: "Там соберутся все, дай Бог, и стар, и млад,/ Румяная Москва и бледный Ленинград,/ Князья Борис и Глеб, крестьянин и помор,/ Арап и печенег, балтийский военмор,/ Что разогнал сенат в семнадцатом году,/ И преданный Кронштадт на погребальном льду./ Мы все тогда войдем под колокольный звон/ В Царьград твоей судьбы, и в Рим твоих племен..." Но это утопия. Юрий Кузнецов не снисходит до утопии. Он говорит темные символические слова, которые найдут свою расшифровку, но не сегодня и не завтра. Именно поэтому ему дано громадное трагическое дарование. Именно трагическое. Он - один из самых трагических поэтов России от Симеона Полоцкого до наших дней. И поэтому та часть русской истории, о которой некогда было сказано, что Москва есть Третий Рим, кончается великим явлением Кузнецова.

Николай Дмитриев

"Я пришел и ухожу -- один..."

К 60-летию Юрия Кузнецова

Имя Юрия Кузнецова вспыхнуло на поэтическом небосклоне звездой первой величины в середине семидесятых годов.

Казалось, у него не было лет мучительного ученичества. Как подсолнух, созрев в глуши кубанских степей, он явился Москве неожиданно и ярко.

Да и первая книжка -- "Гроза", вышедшая в 1966 году в Краснодаре, была встречена добрыми словами известных писателей, но вторая, московская, -- "Во мне и рядом даль" (1974) принесла настоящую славу (наск